человек; сознание без времени — некое еще более высокое состояние» (CIII, 572). Последняя формулировка особенно важна для понимания набоковской потусторонности.
Парадоксальным образом природа времени оттеняется в глазах Набокова тем, что, хотя оно возникает вместе с появлением сознания, последнее может также вырабатывать способы освобождения от времени. Способность сознания разрывать границы времени составляет ядро глубоких рассуждений о творчестве, в которые пускается автор мемуаров (что, стало быть, позволяет перебросить мост от метафизики к эстетике). Наиболее красноречивые строки продиктованы воспоминанием о том, как в раннем отрочестве автор, увидев каплю дождя, сбегающую с листа, сочинил первые свои стихотворные строки; сразу возникла цепочка рифм: tip, leaf, dip, relief — кончик, лист, наклон, облегчение (в англоязычной версии они, естественно, приведены на английском; в «Других берегах» этого сюжета нет).{44} И что особенно важно, Набоков вспоминает, что мгновенье, когда все это произошло, показалось «не столько отрезком времени, сколько щелью в нем» (курсив мой. — В. А.); и что строфа зарождающегося стихотворения, хоть и сырая еще, «напоминала только что испытанный шок, когда на миг сердце и лист стали одним».{45} Набоковский образ «щели» во времени с неизбежностью порождает вопросы касательно «темницы сферической формы», где нет выходных дверей. Более того, стихотворение, как видно, вырастает из мгновенного слияния объекта и субъекта, каковое поддается языковому выражению и коммуникации. Подтекст тут двойной: с одной стороны, в основе произведения искусства лежит познавательный акт, как форма, так и содержание которого могут быть сохранены (или стать предметом подражания) в словесной структуре артефакта; с другой, искусство обладает истиной, ибо растет из конкретных явлений, озаренных внутренним состоянием наблюдателя. Эти соображения подкрепляются пассажами из двух интервью Набокова, где сказано, что в философском смысле он «безраздельный монист», подчеркивая, что «монизм, подразумевающий единственность основной реальности, похоже, разделяется, когда, скажем, „разум“ украдкой отрывается от „материи“ в рассуждениях сбившегося с толку мониста или робкого материалиста» (CIV, 595). Равным образом, в книге о Гоголе Набоков утверждает, что явление нельзя помыслить в отрыве от сознания познающего: «…голых фактов в природе не существует, потому что они никогда не бывают совершенно голыми; белый след от часового браслета, завернувшийся кусочек пластыря на сбитой пятке — их не может снять с себя даже самый фанатичный нудист… Сомневаюсь, чтобы можно было назвать свой номер телефона, не сообщив при этом о себе самом» (CI, 487–488).{46}
Размышляя над своими ранними поэтическими опытами, Набоков приходит к выводу, что прежде всего это было выражение первоначальной ориентации в кругу предметов и переживаний, составляющих его мир. Отсюда вытекает, что «вся поэзия в каком-то смысле местополагательна»; здесь же высказывается весьма продуктивное суждение, что «попытаться определить свое место по отношению к вселенной, заключенной в сознание, — это бессмертное стремление».{47} По существу Набоков возвышает эту идею до уровня ведущего принципа собственного творчества и таким образом еще теснее связывает метафизику с эстетикой. Цитируя якобы своего «философического друга» Вивиан Бладмарк (Bloodmark), чье имя, разумеется, есть анаграмма имени самого писателя в английском написании, Набоков утверждает, что «тогда как ученый видит все, что происходит в точке пространства, поэт чувствует все, что происходит в точке времени». Он именует это ощущение «космической синхронизацией»{48} — термин, конечно, отчасти лукавый, ибо принадлежит все тому же «философу». Но это не уменьшает значимости самой идеи, ибо Набоков твердо говорит, что «человек, надеющийся стать поэтом, должен обладать способностью думать о нескольких вещах одновременно».{49} Точно так же сохраняется ценность приводимых Набоковым конкретных примеров опыта, которые могут служить парадигмой многих его романов: и в русско- и англоязычном творчестве дар космической синхронизации выступает как характерное свойство всех его положительных героев, а также как эстетический, познавательный и моральный фон оценки героев отрицательных. Как заявил Набоков в одном из интервью, сознание есть квинтэссенция человеческой личности; в ответ на вопрос, что отличает человека от животного, он сказал: «осознание осознания бытия. Иными словами, если я знаю не только, что я есть, но знаю также, что я знаю это, то, стало быть, я принадлежу к человеческому виду. Отсюда все остальное — подвиг мысли, поэзия, видение вселенной».{50}
Вот один из самых красноречивых примеров того, как Набоков помышляет «о нескольких вещах одновременно». В автобиографии он вспоминает, как столкнулся с деревенским учителем, жившим неподалеку от родовой усадьбы:
Вежливо обсуждая с ним неожиданный отъезд моего отца в город, я отмечал одновременно и с равной ясностью не только его вянущие цветы, развевающийся галстук и угри на мясистых завитках ноздрей, но также доносящийся издалека монотонный маленький голос кукушки, и промельк яркой бабочки Королева Испании, садящейся на дорогу, и всплывшее в памяти впечатление от картин (портреты увеличенных сельскохозяйственных вредителей и бородатых русских писателей) в хорошо проветренных классах деревенской школы, где я бывал раз или два; и — если продолжать это перечисление, едва ли достойно передающее неземную простоту и легкость того процесса — колебание какого-то совершенно неважного воспоминания (о потерянном педометре) вырвалось из соседней клетки мозга, привкус травинки, которую я жевал, смешался с голосом кукушки и взлетом нимфалиды; и все это время я полно, ясно ощущал свое всеобъемлющее сознание.{51}
Эффект соединения разрозненных деталей состоит в том, что они порождают «мгновенный и сквозной организм событий, ядро которого — поэт».{52} Поскольку зерно описанного опыта есть способность индивида улавливать связь между многими явлениями, которые могут быть рассеяны в пространственном, временном и причинном планах, а также связь между явлениями и самим индивидом, весь процесс допустимо определить как многомерность метафорического мышления или познания. В дополнение к тому уместно употребить термин «епифании» в двойном толковании: с одной стороны, озаряющие «моменты» времени, в духе романтической поэзии (например, «Прелюдия» Вордсворта), а с другой — опыт, связываемый обычно с именем Джойса — в «Портрете художника в молодости» говорится о внезапном «свечении», исходящем порой от обычных предметов.{53} Сам же Набоков в одной из лекций о литературе указывает, что термин «епифании» может быть отнесен к знаменитому эпизоду из «В поисках утраченного времени» Пруста, где пирожное «мадлен» порождает у Марселя поток ассоциаций, — в данном случае происходит нечто сопоставимое с космической синхронизацией. Более того, он с нескрываемым сочувствием цитирует слова Марселя о вневременной истине «реальности», которая возникает только, когда ощущения либо воспоминания объединяются метафорически или, иначе говоря, воплощаются в искусстве.{54} Дж. Сиссон показал, что космическая синхронизация Набокова состоит также в родственной связи с целостными переживаниями, без которых нет поэзии, о чем писали Т. С. Элиот и Э. Паунд, а помимо того являет собой род «универсального духовного осознания», каковое Уильям Джеймс в своих «Формах религиозного опыта» (1902) полагает наиболее существенной чертой мистического переживания.{55} В лекции «Искусство литературы и здравый смысл» вместо понятия «космическая синхронизация» Набоков употребляет термин «вдохновение». Тем не менее приводимые им примеры свидетельствуют, что содержание его идентично «епифаниям», о которых речь идет в мемуарах.{56} Особенный интерес и ценность лекции состоят в том, что Набоков показывает, как именно «духовное возбуждение», вдохновение связаны с процессом творчества. Набоков поясняет, что хотя многим людям, не являющимся писателями, может быть знакомо ощущение внезапного взаимопроникновения текущих событий и воспоминаний о былом, «вдохновение гения обладает вдобавок и третьей составляющей: это и прошлое, и настоящее, и будущее (ваша книга), возникающие в моментальной вспышке; так воспринимается весь круг времени, другими словами, время перестает существовать» (71). Итак, специфика «епифании» художника состоит в том, что они несут в себе зародыш будущих произведений. Что отсюда следует, можно, своим чередом, увидеть из красноречивых деталей, которые Набоков приводит в своей поздней и весьма важной статье «Вдохновение» (1972). Следуя впечатлению, произведенному «приуготовительным мреянием», «рассказчик предчувствует, что́ ему предстоит рассказать. Предчувствие мы можем определить как мгновенное видение, обращающееся в стремительную речь. Если бы существовал прибор, способный отобразить это редкостное, упоительное явление, зрительная составляющая представилась бы нам переливчатым блеском точных деталей, а речевая — чередой сливающихся слов». Писатель переносит это на бумагу и в ходе этой процедуры «преобразует то, что было ненамного большим мутного мелькания медленно проступающего смысла, в эпитеты и в построение фраз» (CIV, 608). Вдохновение может и далее служить писателю, порождая новые внезапные озарения.{57} В лекции «Искусство литературы и здравый смысл» Набоков также делает существенное замечание, что зерно будущего произведения может быть и не связано с «неким… физическим опытом», как бывает, когда чувственные детали внезапно застывают, напротив, оно может являть собой «вдохновенное сочетание нескольких абстрактных идей без определенного физического фона» (72). В свете такой идеи особенно хорошо можно увидеть, как Набоков описывает истоки замысла биографии Чернышевского в «Даре», и понять, почему в «Защите Лужина» он ставит знак равенства между искусством и шахматами. В любом случае, писатель задним числом может подвергнуть полет воображения некоему испытанию, перечитывая завершенную работу и убеждаясь, что она есть «следствие определенного плана, содержавшегося в первоначальном импульсе» (71), — вывод, тождественный тому, что был сделан в мемуарах применительно к первому стихотворению Набокова. Прочность набоковских эстетических воззрений подтверждается тем, что еще в 1932 году он говорил об истоках своих произведений примерно так же, как сорок лет спустя в статье «Вдохновение»: «План романа приходит ко мне внезапно, рождается в один миг… Первая вспышка — вот что важно».{58}
Если на мгновенье пренебречь экстатическим характером набоковских суждений о воображении и космической синхронизации, может показаться, что слова о «предчувствии» будущих произведений — всего лишь метафорические образы того, как книги рождаются в памяти. Но развернутые комментарии Набокова о «пророческих» переживаниях заставляют думать, что произведения его действительно зарождались где-то в потусторонности. «Не хочется припутывать сюда Платона, к которому я равнодушен, однако похоже, что в моем случае утверждение о существовании целостной, еще не написанной книги в каком-то ином, порою прозрачном, порою призрачном измерении является справедливым, и моя работа состоит в том, чтобы свести из нее на землю все, что я способен в ней различить, и сделать это настолько точно, насколько оно человеку по силам» (CIII, 596). В рецензии на одну книгу по философии Набоков пошел еще дальше, предположив, что слова, из которых состоят его произведения, в буквальном смысле существуют еще до того, как он пытается записать их: стремление художника «записать фразу наилучшим образом — а это значит не создать, а сохранить, — есть не что иное, как стремление материализовать совершенство, уже существующее где-то, которое (автор книги. — В. А.) обозначает приятным термином „Природа“» (курсив мой. — В. А.).{59} Причина, отчего Набоков вообще вспомнил Платона в связи с разговором об истоках творчества, заключается, по-видимому, в некотором сходстве