ибо они дадут мне чудесную возможность быть сразу в двух местах».
«Вас накроют с поличным, – сказал Феликс, – а потом доберутся и до меня. На суде все откроется, вы меня предадите».
Я опять рассмеялся: «Мне, знаешь, нравится, дружок, как это ты сразу освоился с мыслью, что я мошенник».
Он возразил, что не любит тюрем, что в тюрьмах гибнет молодость, что ничего нет лучше свободы и пения птиц. Говорил он это довольно вяло и без всякой неприязни ко мне. Потом задумался, облокотившись на подушку. Стояла душная тишина. Я зевнул и, не раздеваясь, лег навзничь на постель. Меня посетила забавная думка, что Феликс среди ночи убьет и ограбит меня. Вытянув вбок ногу, я шаркнул подошвой по стене, дотронулся носком до выключателя, сорвался, еще сильнее вытянулся и ударом каблука погасил свет.
«А может быть, это все вранье? – раздался в тишине его глупый голос. – Может быть, я вам не верю…»
Я не шелохнулся.
«Вранье», – повторил он через минуту.
Я не шелохнулся, а немного погодя принялся дышать с бесстрастным ритмом сна.
Он, по-видимому, прислушивался. Я прислушивался к тому, как он прислушивается. Он прислушивался к тому, как я прислушиваюсь к его прислушиванию. Что-то оборвалось. Я заметил, что думаю вовсе не о том, о чем мне казалось, что думаю, – попытался поймать свое сознание врасплох, но запутался.
Мне приснился отвратительный сон. Мне приснилась собачка, – но не просто собачка, а лжесобачка, маленькая, с черными глазками жучьей личинки, и вся беленькая, холодненькая, – мясо не мясо, а скорее сальце или бланманже, а вернее всего, мясцо белого червя, да притом с волной и резьбой, как бывает на пасхальном баране из масла, – гнусная мимикрия, холоднокровное существо, созданное природой под собачку, с хвостом, с лапками, – все как следует. Она то и дело попадалась мне под руку, невозможно было отвязаться, – и когда она прикасалась ко мне, то это было как электрический разряд. Я проснулся. На простыне соседней постели лежала, свернувшись холодным белым пирожком, все та же гнусная лжесобачка, – так, впрочем, сворачиваются личинки, – я застонал от отвращения – и проснулся совсем. Кругом плыли тени, постель рядом была пуста, и тихо серебрились те широкие лопухи, которые, вследствие сырости, вырастают из грядки кровати. На листьях виднелись подозрительные пятна, вроде слизи, я всмотрелся: среди листьев, прилепившись к мякоти стебля, сидела маленькая, сальная, с черными пуговками глаз… но тут уж я проснулся по-настоящему.
В комнате было уже довольно светло. Мои часики остановились. Должно быть – пять, половина шестого. Феликс спал, завернувшись в пуховик, спиной ко мне, я видел только его макушку. Странное пробуждение, странный рассвет. Я вспомнил наш разговор, вспомнил, что мне не удалось его убедить, – и новая, занимательнейшая мысль овладела мной. Читатель, я чувствовал себя по-детски свежим, после недолгого сна, душа моя была как бы промыта, мне, в конце концов, шел всего только тридцать шестой год, щедрый остаток жизни мог быть посвящен кое-чему другому, нежели мерзкой мечте. В самом деле, – какая занимательная, какая новая и прекрасная мысль: воспользоваться советом судьбы, и вот сейчас, сию минуту, уйти из этой комнаты, навсегда покинуть, навсегда забыть моего двойника, да, может быть, он и вовсе не похож на меня, – я видел только макушку, он крепко спал, повернувшись ко мне спиной. Как отрок после одинокой схватки стыдного порока с необыкновенной силой и ясностью говорит себе: кончено, больше никогда, с этой минуты чистота, счастье чистоты, – так и я, высказав вчера все, все уже вперед испытав, измучившись и насладившись в полной мере, был суеверно готов отказаться навсегда от соблазна. Все стало так просто: на соседней кровати спал случайно пригретый мною бродяга, его пыльные бедные башмаки, носками внутрь, стояли на полу, и с пролетарской аккуратностью было сложено на стуле его платье. Что я, собственно, делал в этом номере провинциальной гостиницы, какой смысл был дальше оставаться тут? И этот трезвый, тяжелый запах чужого пота, это бледно-серое небо в окне, большая черная муха, сидевшая на графине, – все говорило мне: уйди, встань и уйди.
Я спустил ноги на завернувшийся коврик, зачесал карманным гребешком волосы с висков назад, бесшумно прошел по комнате, надел пиджак, пальто, шляпу, подхватил чемодан и вышел, неслышно прикрыв за собою дверь. Думаю, что если бы даже я и взглянул невзначай на лицо моего спящего двойника, то я бы все-таки ушел, – но я и не почувствовал побуждения взглянуть, – как тот же отрок, только что мною помянутый, уже утром не удостаивает взглядом обольстительную фотографию, которой ночью упивался.
Быстрым шагом, испытывая легкое головокружение, я спустился по лестнице, заплатил за комнату и, провожаемый сонным взглядом лакея, вышел на улицу. Через полчаса я уже сидел в вагоне, веселила душу коньячная отрыжка, а в уголках рта остались соленые следы яичницы, торопливо съеденной в вокзальном буфете. Так, на низкой пищеводной ноте кончается эта смутная глава.
Глава VI
Небытие Божье доказывается просто. Невозможно допустить, например, что некий серьезный Сый, всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки, – да притом – и это, может быть, самое несуразное – ограничивая свою игру пошлейшими законами механики, химии, математики, – и никогда – заметьте, никогда! – не показывая своего лица, а разве только исподтишка, обиняками, по-воровски – какие уж тут откровения! – высказывая спорные истины из-за спины нежного истерика. Все это божественное является, полагаю я, великой мистификацией, в которой, разумеется, уж отнюдь не повинны попы: они сами – ее жертвы. Идею Бога изобрел в утро мира талантливый шелопай, – как-то слишком отдает человечиной эта самая идея, чтобы можно было верить в ее лазурное происхождение, – но это не значит, что она порождена невежеством, – шелопай мой знал толк в горних делах, – и право, не знаю, какой вариант небес мудрее: ослепительный плеск многоочитых ангелов или кривое зеркало, в которое уходит, бесконечно уменьшаясь, самодовольный профессор физики. Я не могу, не хочу в Бога верить еще и потому, что сказка о нем, – не моя, чужая, всеобщая сказка, – она пропитана неблаговонными испарениями миллионов других людских душ, повертевшихся в мире и лопнувших; в ней кишат древние страхи, в ней звучат, мешаясь и стараясь друг друга перекричать, неисчислимые голоса, в ней – глубокая одышка органа, рев дьякона, рулады кантора, негритянский вой, пафос речистого пастора, гонги, громы, клокотание кликуш, в ней просвечивают бледные страницы всех философий, как пена давно разбившихся волн, она мне чужда и противна, и совершенно не нужна.
Если я не хозяин своей жизни, не деспот своего бытия, то никакая логика и ничьи экстазы не разубедят меня в невозможной глупости моего положения, – положения раба Божьего, – даже не раба, а какой-то спички, которую зря зажигает и потом гасит любознательный ребенок – гроза своих игрушек. Но беспокоиться не о чем, Бога нет, как нет и бессмертия, – это второе чудище можно так же легко уничтожить, как и первое. В самом деле, – представьте себе, что вы умерли и вот очнулись в раю, где с улыбками вас встречают дорогие покойники. Так вот, скажите на милость, какая у нас гарантия, что это покойники подлинные, что это действительно ваша покойная матушка, а не какой-нибудь мелкий демон-мистификатор, изображающий, играющий вашу матушку с большим искусством и правдоподобием. Вот в чем затор, вот в чем ужас, и ведь игра-то будет долгая, бесконечная, никогда, никогда, никогда душа на том свете не будет уверена, что ласковые, родные души, окружившие ее, не ряженые демоны, – и вечно, вечно, вечно душа будет пребывать в сомнении, ждать страшной, издевательской перемены в любимом лице, наклонившемся к ней. Поэтому я все приму, пускай – рослый палач в цилиндре, а затем – раковинный гул вечного небытия, но только не пытка бессмертием, только не эти белые, холодные собачки, – увольте, – я не вынесу ни малейшей нежности, предупреждаю вас, ибо все – обман, все – гнусный фокус, я не доверяю ничему и никому, – и когда самый близкий мне человек, встретив меня на том свете, подойдет ко мне и протянет знакомые руки, я заору от ужаса, я грохнусь на райский дерн, я забьюсь, я не знаю, что сделаю, – нет, закройте для посторонних вход в области блаженства.
Однако, несмотря на мое неверие, я по природе своей не уныл и не зол. Когда я из Тарница вернулся в Берлин и произвел опись своего душевного имущества, я, как ребенок, обрадовался тому небольшому, но несомненному богатству, которое оказалось у меня, и почувствовал, что, обновленный, освеженный, освобожденный, вступаю, как говорится, в новую полосу жизни. У меня была глупая, но симпатичная, преклонявшаяся предо мной жена, славная квартирка, прекрасное пищеварение и синий автомобиль. Я ощущал в себе поэтический, писательский дар, а сверх того – крупные деловые способности, – даром что мои дела шли неважно. Феликс, двойник мой, казался мне безобидным курьезом, и я бы в те дни, пожалуй, рассказал о нем другу, подвернись такой друг. Мне приходило в голову, что следует бросить шоколад и заняться другим – например, изданием дорогих роскошных книг, посвященных всестороннему освещению эроса – в литературе, в искусстве, в медицине… Вообще во мне проснулась пламенная энергия, которую я не знал, к чему приложить. Особенно помню один вечер: вернувшись из конторы домой, я не застал жены, она оставила записку, что ушла в кинематограф на первый сеанс, – я не знал, что делать с собой, ходил по комнатам и щелкал пальцами, – потом сел за письменный стол, – думал заняться художественной прозой, но только замусолил перо да нарисовал несколько капающих носов, – встал и вышел, мучимый жаждой хоть какого-нибудь общения с миром, – собственное общество мне было невыносимо, оно слишком возбуждало меня, и возбуждало впустую. Отправился я к Ардалиону, – человек он с шутовской душой, полнокровный, презренный, – когда он наконец открыл мне (боясь кредиторов, он запирал комнату на ключ), я удивился, почему я к нему пришел.
«Лида у меня, – сказал он, жуя что-то (потом оказалось: резинку). – Барыне нездоровится, разоблачайтесь».
На постели Ардалиона, полуодетая, то есть без туфель и в мятом зеленом чехле, лежала Лида и курила.
«О, Герман, – проговорила она, – как хорошо, что ты догадался прийти, у меня что-то с животом. Садись ко мне. Теперь мне лучше, а в кинематографе было