грея ладони у радиатора.
«А все-таки, – произнес он, щурясь на мой портрет, – очень похоже, замечательно похоже. Это нескромно, но я всякий раз любуюсь им, – и вы хорошо сделали, сэр, что опять сбрили усы».
«Кушать пожалуйте», – нежно сказала Лида, приоткрыв дверь.
Я не мог есть, я продолжал прислушиваться, хотя теперь уже было поздно.
«Две мечты, – говорил Ардалион, складывая пласты ветчины, как это делают с блинами, и жирно чавкая. – Две райских мечты: выставка и поездка в Италию».
«Человек, знаешь, больше месяца как не пьет», – объяснила мне Лида.
«Ах, кстати, – Перебродов у вас был?» – спросил Ардалион.
Лида прижала ладонь ко рту. «Забула, – проговорила она сквозь пальцы. – Сувсем забула».
«Экая ты росомаха! Я ее просил вас предупредить. Есть такой несчастный художник, Васька Перебродов, пешком пришел из Данцига, – по крайней мере говорит, что из Данцига и пешком. Продает расписные портсигары. Я его направил к вам, Лида сказала, что поможете».
«Заходил, – ответил я, – заходил, как же, и я его послал к чортовой матери. Был бы очень вам обязан, если бы вы не посылали ко мне всяких проходимцев. Можете передать вашему коллеге, чтобы он больше не утруждал себя хождением ко мне. Это в самом деле странно. Можно подумать, что я присяжный благотворитель. Пойдите к чорту с вашим Перебродовым, я вам просто запрещаю!..»
«Герман, Герман», – мягко вставила Лида.
Ардалион пукнул губами. «Грустная история», – сказал он.
Еще некоторое время я продолжал браниться, точных слов не помню, да это и неважно.
«Действительно, – сказал Ардалион, косясь на Лиду, – кажется, маху дал. Виноват».
Вдруг замолчав, я задумался, мешая ложечкой давно размешанный чай, и погодя проговорил вслух:
«Ну зачем же сразу так перебарщивать», – добродушно сказал Ардалион.
Моя глупость меня самого развеселила. Как мне не пришло в голову, что, если бы он вправду явился (а уже одно его появление было бы чудом, – ведь он даже имени моего не знает), с горничной должен был бы сделаться родимчик, ибо перед нею стоял бы мой двойник! Теперь я живо представил себе, как бы она вскрикнула, как прибежала бы ко мне, как, захлебываясь, завопила бы о сходстве… Я бы ей объяснил, что это мой брат, неожиданно прибывший из России… Между тем я провел длинный, одинокий день в бессмысленных страданиях, – и вместо того, чтобы дивиться его появлению, старался решить, что случится дальше: ушел ли он навсегда или явится, и что у него на уме, и возможно ли теперь воплощение моей так и не побежденной, моей дикой и чудной мечты, – или уже двадцать человек, знающих меня в лицо, видели его на улице, и все пошло прахом. Пораздумав над своим недомыслием и над опасностью, так просто рассеявшейся, я почувствовал, как уже сказал, наплыв веселия и добросердия.
«Я сегодня нервен. Простите. Честно говоря, я просто не видел вашего симпатичного Перебродова. Он пришел некстати, я мылся, и Эльза сказала ему, что меня нет дома. Вот: передайте ему эти три марки, когда увидите его, – чем богат, тем и рад, – но скажите ему, что больше дать не в состоянии, пускай обратится, например, к Давыдову, Владимиру Исаковичу».
«Это идея, – сказал Ардалион. – Я и сам там стрельну. Пьет он, между прочим, как зверь, Васька Перебродов. Спросите мою тетушку, ту, которая вышла за французского фермера, – я вам рассказывал, – очень живая особа, но несосветимо скупа. У нее около Феодосии было имение, мы там с Васькой весь погреб выпили в двадцатом году».
«А насчет Италии еще поговорим, – сказал я, улыбаясь, – да-да, поговорим».
«У Германа золотое сердце», – заметила Лида.
«Передай-ка мне колбасу, дорогая», – сказал я все с той же улыбкой.
Я тогда не совсем понимал, что со мною творилось, – но теперь понимаю: глухо, но буйно – и вот, уже неудержимо – вновь нарастала во мне страсть к моему двойнику. Первым делом это выразилось в том, что в Берлине появилась для меня некая смутная точка, вокруг которой почти бессознательно, движимый невнятной силой, я начал замыкать круги. Густая синева почтового ящика, желтый толстошинный автомобиль со стилизованным черным орлом под решетчатым оконцем, почтальон с сумой на животе, идущий по улице медленно, с той особой медленностью, какая бывает в ухватках опытных рабочих, синий, прищуренный марочный автомат у вокзала и даже лавка, где в конвертах с просветом заманчиво теснятся аппетитно смешанные марки всех стран, – все вообще связанное с почтой стало оказывать на меня какое-то давление, какое-то неотразимое влияние. Однажды, помнится, почти как сомнамбул, я оказался в одном знакомом мне переулке, и вот уже близился к той смутной и притягательной точке, которая стала срединой моего бытия, – но как раз спохватился, ушел, – а через некоторое время, – через несколько минут, а может быть, через несколько дней, – заметил, что снова, но с другой стороны вступил в тот переулок. Навстречу мне с развальцем шли синие почтальоны и на углу разбрелись кто куда. Я повернул, кусая заусеницы, – я тряхнул головой, я еще противился. Главное: ведь я знал, страстным и безошибочным чутьем, что письмо для меня есть, что ждет оно моего востребования, – и знал, что рано или поздно поддамся соблазну.
Глава VII
Во-первых: эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям. Теперь продолжим.
В помещении почтамта было темновато. У окошек стояло по два, по три человека, все больше женщины. В каждом окошке, как тусклый портрет, виднелось лицо чиновника. Вон там – номер девятый. Я не сразу решился… Подойдя сначала к столу посреди помещения – столу, разделенному перегородками на конторки, я притворился перед самим собой, что мне нужно кое-что написать, нашел в кармане старый счет и на обороте принялся выводить первые попавшиеся слова. Казенное перо неприятно трещало, я совал его в дырку чернильницы, в черный плевок; по бледному бювару, на который я облокотился, шли, так и сяк скрещиваясь, отпечатки неведомых строк, – иррациональный почерк, минус-почерк, – что всегда напоминает мне зеркало, – минус на минус дает плюс. Мне пришло в голову, что и Феликс – некий минус я, – изумительной важности мысль, которую я напрасно, напрасно до конца не продумал. Между тем худосочное перо в моей руке писало такие слова: «Не надо, не хочу, хочу, чухонец, хочу, не надо, ад». Я смял листок в кулаке, нетерпеливая толстая женщина протиснулась и схватила освободившееся перо, отбросив меня ударом каракулевого крупа. Я вдруг оказался перед окошком номер девять. Большое лицо с бледными усами вопросительно посмотрело на меня. Шепотом я сказал пароль. Рука с черным чехольчиком на указательном пальце протянула мне целых три письма. Мне кажется, все это произошло мгновенно, – и через мгновение я уже шагал по улице, прижимая руку к груди. Дойдя до ближайшей скамьи, сел и жадно распечатал письма.
Поставь там памятник, – например, желтый столб. Пусть будет отмечена вещественной вехой эта минута. Я сидел и читал, – и вдруг меня стал душить нежданный и неудержимый смех. Господа, то были письма шантажного свойства! Шантажное письмо, за которым, может быть, никто и никогда не придет, шантажное письмо, которое посылается до востребования и под условным шифром, то есть с откровенным признанием, что отправитель не знает ни адреса, ни имени получателя, – это безумно смешной парадокс! В первом из этих трех писем – от середины ноября – шантажный мотив еще звучал под сурдинкой. Оно дышало обидой, оно требовало от меня объяснений, – пишущий поднимал брови, готовый, впрочем, улыбнуться своей высокобровой улыбкой, – он не понимал, он очень хотел понять, почему я вел себя так таинственно, ничего не договорил, скрылся посреди ночи… Некоторые все же подозрения у него были, – но он еще не желал играть в открытую, был готов эти подозрения утаить от мира, ежели я поступлю как нужно, – и с достоинством выражал свое недоумение, и с достоинством ждал ответа. Все это было донельзя безграмотно и вместе с тем манерно, – эта смесь и была его стилем. В следующем письме – от конца декабря (какое терпение: ждал месяц!) – шантажная музычка уже доносилась гораздо отчетливее. Уже ясно было, отчего он вообще писал. Воспоминание о тысячемарковом билете, об этом серо-голубом видении, мелькнувшем перед его носом и вдруг исчезнувшем, терзало душу, вожделение его было возбуждено до крайности, он облизывал сухие губы, не мог простить себе, что выпустил меня и со мной – обольстительный шелест, от которого зудело в кончиках пальцев. Он писал, что готов встретиться со мной снова, что многое за это время обдумал, – но что если я от встречи уклонюсь или просто не отвечу, то он принужден будет… и тут распласталась огромная клякса, которую подлец поставил нарочно – с целью меня заинтриговать, – ибо сам совершенно не знал, какую именно объявить угрозу. Наконец, третье письмо, январское, было для Феликса настоящим шедевром. Я его помню подробнее других, так как несколько дольше других оно у меня пребывало… «Не получив ответа на мои прежние письма, мне начинает казаться, что пора-пора принять известные меры, но все ж таки я вам даю еще месяц на размышления, после чего обращусь в такое место, где ваши поступки будут вполне и полностью оценены, а если и там симпатии не встречу, ибо кто неподкупен, то прибегну к воздействию особого рода, что вообразить я всецело предоставляю вам, так как считаю, что, когда власти не желают да и только карать мошенников, долг всякого честного гражданина учинить по отношению к нежелательному лицу такой разгром и шум, что поневоле государство будет принуждено реагировать, но, входя в ваше личное положение, я готов по соображениям доброты и услужливости от своих намерений отказаться и никакого грохота не делать под тем условием, что вы в течение сего месяца пришлете мне, пожалуйста, довольно большую сумму для покрытия всех тревог, мною понесенных, размер которой оставляю на ваше почтенное усмотрение». Подпись: «Воробей», а ниже – адрес провинциального почтамта.
Я долго наслаждался этим последним письмом, всю прелесть которого едва ли может передать посильный мой перевод. Мне все нравилось в нем – и торжественный поток слов, не стесненных ни одной точкой, и тупая, мелкая подлость этого невинного на вид человека, и подразумеваемое согласие на любое мое предложение, как бы оно ни было гнусно, лишь бы пресловутая