вагон».
Поезд поплыл. Сияя и вопя, Ардалион прямо-таки вываливался из окна. Лида бежала рядом и кричала ему что-то. Когда проехал последний вагон, она, согнувшись, посмотрела под колеса и перекрестилась. В руке она все еще держала букет.
Какое облегчение… Я вздохнул всей грудью и шумно выпустил воздух. Весь день Лида молча волновалась, но потом пришла телеграмма, два слова: «Привет сдороги», и она успокоилась. Теперь предстояло последнее и самое скучное: поговорить с ней, натаскать ее.
Почему-то не помню, как я к этому разговору приступил: память моя включается, когда уже разговор в полном ходу. Лида сидит против меня на диване и на меня смотрит в немом изумлении. Я сижу на кончике стула, изредка, как врач, трогаю ее за кисть – и ровным голосом говорю, говорю, говорю. Я рассказывал ей то, чего не рассказывал никогда. Я рассказал ей о младшем моем брате. Он учился в Германии, когда началась война, был призван, сражался против России. Помню его тихим, унылым мальчиком. Меня родители били, а его баловали, но он был с ними неласков, зато ко мне относился с невероятным, более чем братским, обожанием, всюду следовал за мной, заглядывал в глаза, любил все, что меня касалось, любил нюхать и мять мой платок, надевать еще теплую мою сорочку, чистить зубы моей щеткой. Нет, – не извращенность, а посильное выражение неизъяснимого нашего единства: мы были так похожи друг на друга, что даже близкие родственники путали нас, и с годами это сходство становилось все безупречнее. Когда, помнится, я его провожал в Германию, – это было незадолго до выстрела Принципа, – бедняжка так рыдал, так рыдал, – будто предчувствовал долгую и грозную разлуку. На вокзале смотрели на нас, – смотрели на этих двоих одинаковых юношей, державшихся за руки и глядевших друг другу в глаза с каким-то скорбным восторгом… Потом война… Томясь в далеком русском плену, я ничего о брате не слышал, но почему-то был уверен, что он убит. Душные годы, траурные годы. Я приучил себя не думать о нем, и даже потом, когда женился, ничего Лиде о нем не рассказал, – уж слишком все это было тягостно. А затем, вскоре по приезде с женой в Германию, я узнал от немецкого родственника, появившегося мимоходом, на миг, только ради одной реплики, что Феликс мой жив, но нравственно погиб. Не знаю, что именно, какое крушение души… Должно быть, его нежная психика не выдержала бранных испытаний, – а мысль, что меня уже нет (странно, – он был тоже уверен в смерти брата), что он больше никогда не увидит обожаемого двойника, или, вернее, усовершенствованное издание собственной личности, эта мысль изуродовала его жизнь, ему показалось, что он лишился опоры и цели, – и что отныне можно жить кое-как. И он опустился. Этот человек, с душой как скрипка, занимался воровством, подлогами, нюхал кокаин и наконец совершил убийство: отравил женщину, содержавшую его. О последнем деле я узнал из его же уст; к ответственности его так и не привлекли, настолько ловко он скрыл преступление. А встретился я с ним так случайно, так нежданно и мучительно… подавленность, которую даже Лида во мне замечала, была как раз следствием той встречи, а произошла она в Праге, в одном кафе, – он, помню, встал, увидя меня, раскрыл объятья и повалился навзничь в глубоком обмороке, длившемся восемнадцать минут.
Да, страшная встреча. Вместо нежного, маленького увальня я нашел говорливого безумца с резкими телодвижениями… Счастье, которое он испытал, встретив меня, дорогого Германа, внезапно, в чудном сером костюме, восставшего из мертвых, не только не поправили его душевных дел, но, совсем, совсем напротив, убедило его в недопустимости и невозможности жить с убийством на совести. Между нами произошла ужасная беседа, он целовал мои руки, он прощался со мной… Я сразу же понял, что поколебать в нем решение покончить с собой уже не под силу никому, даже мне, имевшему на него такое идеальное влияние. Для меня это были нелегкие минуты. Ставя себя на его место, я отлично представлял себе, в какой изощренный застенок превратилась его память, и понимал, увы, что выход один – смерть. Не дай Бог никому переживать такие минуты, видеть, как брат гибнет, и не иметь морального права гибель его предотвратить… Но вот в чем сложность: его душа, не чуждая мистических устремлений, непременно жаждала искупления, жертвы, – просто пустить себе пулю в лоб казалось ему недостаточным. «Я хочу смерть мою кому-нибудь подарить, – внезапно сказал он, и глаза его налились бриллиантовым светом безумия. – Подарить мою смерть. Мы с тобой еще больше схожи, чем прежде. В этом сходстве я чувствую божественное намерение. Наложить на рояль руки еще не значит сотворить музыку, а я хочу музыки. Скажи, тебе, может быть, выгодно было бы исчезнуть со света?» Я сначала не понял его вопроса, мне сдавалось, что Феликс бредит, – но из его дальнейших слов выяснилось, что у него есть определенный план. Так! С одной стороны, бездна страждущего духа, с другой – деловые проекты. При грозовом свете его трагической судьбы и позднего геройства та часть его плана, которая касалась меня, моей выгоды, моего благополучия, казалась глуповато-материальной, как – скажем – громоотвод на здании банка, вдруг освещенный ночною молнией.
Дойдя примерно до этого места моего рассказа, я остановился, откинулся на спинку стула, сложив руки и пристально глядя на Лиду. Она как-то стекла с дивана на ковер, подползла на коленях, прижалась головой к моему бедру и заглушенным голосом принялась меня утешать: «Какой ты бедный, – бормотала она, – как мне больно за тебя, за брата… Боже мой, какие есть несчастные люди на свете. Он не должен погибнуть, всякого человека можно спасти».
«Его спасти нельзя, – сказал я с так называемой горькой усмешкой. – Он решил умереть в день своего рождения, девятого марта, то есть послезавтра, воспрепятствовать этому не может сам президент. Самоубийство есть самодурство. Все, что можно сделать, это исполнить каприз мученика, облегчить его участь сознанием, что, умирая, он творит доброе дело, приносит пользу, – грубую, материальную пользу, – но все же пользу».
Лида обхватила мою ногу и уставилась на меня своими шоколадными глазами.
«Его план таков, – продолжал я ровным тоном, – жизнь моя, скажем, застрахована в столько-то тысяч. Где-нибудь в лесу находят мой труп. Моя вдова, то есть ты…»
«Не говори таких ужасов, – крикнула Лида, вскочив с ковра. – Я только что где-то читала такую историю… Пожалуйста, замолчи…»
«…моя вдова, то есть ты, получает эти деньги. Погодя уезжает в укромное место. Погодя я инкогнито соединяюсь с нею, даже, может быть, снова на ней женюсь – под другим именем. Мое ведь имя умрет с моим братом. Мы с ним схожи, не перебивай меня, как две капли крови, и особенно будет он на меня похож в мертвом виде».
«Перестань, перестань! Я не верю, что его нельзя спасти… Ах, Герман, как это все нехорошо… Где он сейчас, тут, в Берлине?»
«Нет, в провинции… Ты, как дура, повторяешь: спасти, спасти… Ты забываешь, что он убийца и мистик. Я же, со своей стороны, не имею права отказать ему в том, что может облегчить и украсить его смерть. Ты должна понять, что тут мы вступаем в некую высшую область. Ведь я же не говорю тебе: послушай, дела мои идут плохо, я стою перед банкротством, мне все опротивело, я хочу уехать в тихое место и там предаваться созерцанию и куроводству, – давай воспользуемся редким случаем, – всего этого я не говорю, хотя я мечтаю о жизни на лоне природы, – а говорю другое, – я говорю: „Как это ни тяжело, как это ни страшно, но нельзя отказать родному брату в его предсмертной просьбе, нельзя помешать ему сделать добро, – хотя бы такое добро…“»
Лида перемигнула, – я ее совсем заплевал, – но вопреки прыщущим словам прижалась ко мне, хватая меня, а я продолжал:
«…Такой отказ – грех, этот грех не хочу, не хочу брать на свою совесть. Ты думаешь, я не возражал ему, не старался его образумить, ты думаешь, мне легко было согласиться на его предложение, ты думаешь, я спал все эти ночи, – милая моя, вот уже полгода, как я страдаю, страдаю так, как моему злейшему врагу не дай Бог страдать. Очень мне нужны эти тысячи! Но как мне отказаться, скажи, как могу я вконец замучить, лишить последней радости… Э, да что говорить!»
Я отстранил ее, почти отбросил, и стал шагать по комнате. Я глотал слезы, я всхлипывал. Метались малиновые тени мелодрам.
«Ты в миллион раз умнее меня, – тихо сказала Лида, ломая руки (да, читатель, дикси, ломая руки), – но все это так страшно, так ново, мне казалось, что это только в книгах… Ведь это значит… Все ведь абсолютно переменится, вся жизнь… Ведь… Ну, например, как будет с Ардалионом?»
«А ну его к чортовой матери! Тут речь идет о величайшей человеческой трагедии, а ты мне суешь…»
«Нет, я просто так спросила. Ты меня огорошил, у меня все идет кругом. Я думаю, что – ну, не сейчас, а потом, ведь можно будет с ним видеться, ему объяснить, – Герман, как ты думаешь?»
«Не заботься о пустяках, – сказал я, дернувшись, – там будет видно. Да, что это, в самом деле, – (голос мой вдруг перешел в тонкий крик), – что ты вообще за колода такая…»
Она расплакалась и сделалась вдруг податливой, нежной, припала ко мне, вздрагивая: «Прости меня, – лепетала она, – ах, прости… Я правда дура. Ах, прости меня. Весь этот ужас, который случился… Еще сегодня утром все было так ясно, так хорошо, так всегдашненько… Ты исстрадался, милый, я безумно жалею тебя. Я сделаю все, что ты хочешь».
«Сейчас я хочу кофе, ужасно хочу».
«Пойдем на кухню, – сказала она, утирая слезы. – Я все сделаю. Только побудь со мной, мне страшно».
На кухне, все еще потягивая носом, но уже успокоившись, она насыпала коричневых крупных зерен в горло кофейной мельницы и, сжав ее между колен, завертела рукояткой. Сперва шло туго, с хрустом и треском, потом вдруг полегчало.
«Вообрази, Лида, – сказал я, сидя на стуле и болтая ногами, – вообрази, что все, что я тебе рассказываю, – выдуманная история. Я сам, знаешь, внушил себе, что это сплошь выдуманная или где-то мной прочитанная история, – единственный способ не сойти от ужаса