по тихим, холодным, шепчущим улицам, – и все дальше, дальше, покуда не заметил, что я уже из Берлина выехал. День был выдержан в двух тонах – черном (ветви деревьев, асфальт) и белесом (небо, пятна снега). Все продолжалось мое сонное перемещение. Некоторое время передо мной моталась большая, неприятная тряпка, которую ломовой, везущий что-либо длинное, нацепляет на торчащий сзади конец, – потом это исчезло, завернуло куда-то. Я не прибавил хода. На другом перекрестке выскочил мне наперерез таксомотор, со стоном затормозил и, так как было довольно склизко, закружился винтом. Я невозмутимо проехал, будто плыл по течению. Дальше женщина в глубоком трауре наискось переходила мостовую передо мной, не видя меня; я не гукнул, не изменил тихого ровного движения, проплыл в двух вершках от ее крепа, она даже не заметила меня – беззвучного призрака. Меня обгоняло любое колесо; долго шел вровень со мной медленный трамвай, и я уголком глаза видел пассажиров, глупо сидевших друг против друга. Раза два я проезжал плохо мощенными местами, и уже появились куры: расправив куцые крылья и вытянув шею, перебегали дорогу (а может быть, это было не тогда, а летом). Потом я ехал по длинному, длинному шоссе, мимо жнивьев, испещренных снегом, и в совершенно безлюдной местности автомобиль мой как бы задремал, точно из синего сделался сизым, постепенно замер и остановился, и я склонился на руль в неизъяснимом раздумье. О чем я думал? Ни о чем или о глупостях, я путался, я почти засыпал, я в полуобмороке рассуждал сам с собой о какой-то ерунде, вспоминал какой-то спор, бывший у меня когда-то с кем-то на какой-то станции, о том, можно ли видеть солнце во сне, – и потом мне начинало казаться, что кругом много людей, и все говорят сразу и замолкают, и, дав друг другу смутные поручения, беззвучно расходятся. Погодя я двинулся дальше и в полдень, влачась через какую-то деревню, решил там сделать привал, – ибо даже таким дремотным темпом я оттуда добирался до Кенигсдорфа через час, не более, а у меня было еще много времени в запасе. Я долго сидел в темном и скучном трактире, совершенно один, в задней какой-то комнате у большого стола, и на стене висела старая фотография: группа мужчин в сюртуках, с закрученными усами, причем кое-кто из передних непринужденно опустился на одно колено, а двое даже прилегли по бокам, и это напоминало русские студенческие фотографии. Я выпил много воды с лимоном и все в том же до неприличия сонном настроении поехал дальше. Помню, что через некоторое время, у какого-то моста, я снова остановился: старая женщина в синих шерстяных штанах, с мешком за плечами, хлопотала над своим поврежденным велосипедом. Я, не выходя из автомобиля, дал ей несколько советов, совершенно, впрочем, непрошеных и ненужных, а потом замолчал и, опершись щекой о ладонь, а локтем о руль, долго и бессмысленно смотрел на нее, – она все возилась, возилась, но наконец я перемигнул, и оказалось, что никого уже нет, – она давно уехала. Я двинулся дальше, стараясь помножить в уме два неуклюжих числа, неизвестно что означавших и откуда выплывших, но раз они появились, нужно было их стравить, – и вот они сцепились и рассыпались. Вдруг мне показалось, что я еду с бешеной скоростью, что машина прямо пожирает дорогу, как фокусник, поглощающий длинную ленту, – и тихо проходили мимо сосны, сосны, сосны. Еще помню: я встретил двух школьников, маленьких бледных мальчиков, с книжками, схваченными ремешком, и поговорил с ними; у них были неприятные птичьи физиономии, вроде как у воронят, и они как будто побаивались меня и, когда я отъехал, долгое время глядели мне вслед, разинув черные рты, – один повыше, другой пониже. И внезапно я очутился в Кенигсдорфе, взглянул на часы и увидел, что уже пять. Проезжая мимо красного здания станции, я подумал, что, может быть, Феликс запоздал почему-либо и еще не спускался вон по тем ступеням, мимо того автомата с шоколадом, – и что нет никакой возможности установить по внешнему виду приземистого красного здания, проходил ли он уже тут. Как бы там ни было, поезд, с которым велено было ему приехать в Кенигсдорф, прибывал в без пяти три, – значит, если Феликс на него не опоздал…
Читатель, ему было сказано выйти в Кенигсдорфе и пойти на север по шоссе до десятого километра, до желтого столба, – и вот теперь я во весь опор гнал по тому шоссе, – незабываемая минута! Оно было пустынно. Автобус ходит там зимой только дважды в день – утром и в полдень, – на протяжении этих десяти километров мне навстречу попалась только таратайка, запряженная гнедой лошадью. Наконец вдали желтым мизинцем выпрямился знакомый столб и увеличился, дорос до естественных своих размеров, и на нем была мурмолка снега. Я затормозил и огляделся. Никого. Желтый столб был очень желт. Справа за полем театральной декорацией плоско серел лес. Никого. Я вылез из автомобиля и со стуком сильнее всякого выстрела захлопнул за собою дверцу. И вдруг я заметил, что из-за спутанных прутьев куста, росшего в канаве, гладит на меня усатенький, восковой, довольно веселый —
Поставив одну ногу на подножку автомобиля и, как разгневанный тенор, хлеща себя по руке снятой перчаткой, я неподвижным взглядом уставился на Феликса. Неуверенно ухмыляясь, он вышел из канавы.
«Ах ты, негодяй, – сказал я сквозь зубы с необыкновенной, оперной силой. – Негодяй и мошенник, – повторил я уже полным голосом, все яростней хлеща себя перчаткой (в оркестре все громыхало промеж взрывов моего голоса), – как ты смел, негодяй, разболтать? Как ты смел, как ты смел у других просить советов, хвастать, что добился своего, что в такой-то день на таком-то месте… ведь тебя за это убить мало. – (Грохот, бряцание и опять мой голос:) – Многого ты этим достиг, идиот! Профершпилился, маху дал, не видать тебе ни гроша, болтун!» – (Кимвальная пощечина в оркестре.)
Так я его ругал, с холодной жадностью следя за выражением его лица. Он был ошарашен, он был искренне обижен. Прижав руку к груди, он качал головой. Отрывок из оперы кончился, и громковещатель заговорил обыкновенным голосом:
«Ну уж ладно, браню тебя просто так, для проформы, на всякий случай… А вид у тебя, дорогой мой, забавный, – прямо грим!»
По моему приказу он отпустил усы; они, кажется, были даже нафабрены; кроме того, уже по личному своему почину, он устроил себе по две курчавых котлетки. Эта претенциозная растительность меня чрезвычайно развеселила.
«Ты, конечно, приехал тем путем, как я тебе велел?» – спросил я улыбаясь.
Он ответил:
«Да, как вы велели. А насчет того, чтобы болтать… – сами знаете, я несходчив и одинок».
«Знаю, и сокрушаюсь вместе с тобой, – сказал я. – А встречные по дороге были?»
«Если кто и проезжал, я прятался в канаву, как вы велели».
«Ладно. Наружность твоя и так хорошо спрятана. Ну-с, нечего тут прохлаждаться. Садись в автомобиль. Оставь, оставь, – потом мешок снимешь. Садись скорее, нам нужно отъехать отсюда».
«Куда?» – полюбопытствовал он.
«Вон в тот лес».
«Туда?» – спросил он и указал палкой.
«Да, именно туда. Сядешь ли ты когда-нибудь, чорт тебя дери!»
Он с удовольствием разглядывал автомобиль. Не спеша влез и сел рядом со мной.
Я повернул руль, медленно двинулись… ух! еще раз: ух! (съехали на поле) – под колесами зашуршал мелкий снег и дряхлые травы. Автомобиль подпрыгивал на кочках, мы с Феликсом – тоже. Он говорил:
«Я без труда с ним справлюсь, – (гоп). – Я уж прокачусь, – (гоп). – Вы не бойтесь, я, – (гоп-гоп), – его не попорчу».
«Да, автомобиль будет твой. На короткое время, – (гоп), – твой. Но ты, брат, не зевай, посматривай кругом, никого нет на шоссе?»
Он обернулся и затем отрицательно мотнул головой. Мы въехали или, вернее, вползли в лес. Кузов скрипел и ухал, хвойные ветви мели по крыльям.
Углубившись немного в бор, остановились и вылезли. Уже без вожделения неимущего, а со спокойным удовлетворением собственника, Феликс продолжал любоваться лаково-синей машиной. Его глаза подернулись поволокой задумчивости. Вполне возможно, – заметьте, я не утверждаю, а говорю: вполне возможно, – вполне возможно, что мысль его потекла приблизительно так: «А что, если улизнуть на этой штучке? Ведь деньги я сейчас получу вперед. Притворюсь, что все исполню, а на самом деле укачу далеко. Ведь в полицию он обратиться не может, будет, значит, молчать. А я на собственной машине…»
Я прервал течение этих приятных дум. «Ну что ж, Феликс, великая минута наступила. Ты сейчас переоденешься и останешься с автомобилем один в лесу. Через полчаса стемнеет, вряд ли кто потревожит тебя. Проночуешь здесь, – у тебя будет мое пальто, – пощупай, какое оно плотное, – то-то же! – да и в автомобиле тепло… выспишься, а как только начнет светать… впрочем, это потом; сперва давай я тебя приведу в должный вид, а то в самом деле стемнеет. Тебе нужно прежде всего побриться».
«Побриться? – с глупым удивлением переспросил Феликс. – Как же так? Бритвы у меня с собой нет, и я не знаю, чем можно бриться в лесу, разве что камнем».
«Нет, зачем камнем; такого разгильдяя, как ты, следует брить топором. Но я человек предусмотрительный, все с собой принес, и все сам сделаю».
«Смешно, право, – ухмыльнулся он. – Как же так будет. Вы меня еще бритвой, того и гляди, зарежете».
«Не бойся, дурак, – она безопасная. Ну, пожалуйста. Садись куда-нибудь, – вот сюда, на подножку, что ли».
Он сел, скинув мешок. Я вытащил пакет и разложил на подножке бритвенный прибор, мыло, кисточку. Надо было торопиться: день осунулся, воздух становился все тусклее. И какая тишина… Тишина эта казалась врожденной тут, неотделимой от этих неподвижных ветвей, прямых стволов, от слепых пятен снега там и сям на земле.
Я снял пальто, чтобы свободнее было оперировать. Феликс с любопытством разглядывал блестящие зубчики бритвы, серебристый стерженек. Затем он осмотрел кисточку, приложил ее даже к щеке, испытывая ее мягкость, – она действительно была очень пушиста, стоила семнадцать пятьдесят. Очень заинтересовала его и тубочка с дорогой мыльной пастой.
«Итак, приступим, – сказал я. – Стрижка-брижка. Садись, пожалуйста, боком, а то мне негде примоститься».
Набрав в ладонь снегу, я выдавил туда вьющийся червяк мыла, размесил кисточкой и ледяной пеной смазал ему бачки и усы. Он морщился, ухмылялся, – опушка мыла захватила ноздрю, – он крутил носом, – было щекотно.
«Откинься, – сказал