и сверху непременно дата. Письма чередуются – это вроде мяча, летающего через сетку туда и обратно. Читатель вскоре перестает обращать внимание на дату, – и действительно – какое ему дело, написано ли письмо девятого сентября или шестнадцатого, – но эти даты нужны для поддержания иллюзии. Так Икс продолжает писать Игреку, а Игрек Иксу на протяжении многих страниц. Иногда вступает какой-нибудь посторонний Зет – вносит и свою эпистолярную лепту, однако только ради того, чтобы растолковать читателю (не глядя, впрочем, на него, оставаясь к нему в профиль) событие, которое без ущерба для естественности или по какой другой причине ни Икс, ни Игрек не могли бы в письме разъяснить. Да и они пишут не без оглядки, – все эти «Помнишь, как тогда-то и там-то…» (следует обстоятельное воспоминание) вводятся не столько для того, чтобы освежить память корреспондента, сколько для того, чтобы дать читателю нужную справку, – так что в общем картина получается довольно комическая, – особенно, повторяю, смешны эти аккуратно выписанные и ни к чорту не нужные даты, – и когда в конце вдруг протискивается Зет, чтобы написать своему личному корреспонденту (ибо в таком романе переписываются решительно все) о смерти Икса и Игрека или о благополучном их соединении, то читатель внезапно чувствует, что всему этому предпочел бы самое обыкновенное письмо от налогового инспектора. Вообще говоря, я всегда был наделен недюжинным юмором, – дар воображения связан с ним; горе тому воображению, которому юмор не сопутствует.
Одну минуточку. Я списывал письмо, и оно куда-то исчезло.
Могу продолжать, – соскользнуло под стол.
Через неделю я получил ответ (пять раз заходил на почтамт и был очень нервен). Феликс сообщал мне, что с благодарностью принимает мое предложение. Как часто случается с полуграмотными, тон его письма совершенно не соответствовал тону его обычного разговора: в письме это был дрожащий фальцет с провалами витиеватой хрипоты, а в жизни – самодовольный басок с дидактическими низами. Я написал ему вторично, приложив десять марок и назначив ему свидание первого октября в пять часов вечера у бронзового всадника в конце бульвара, идущего влево от вокзальной площади в Тарнице. Я не помнил ни имени всадника (какой-то герцог), ни названия бульвара, но однажды, проезжая по Саксонии в автомобиле знакомого купца, застрял в Тарнице на два часа, – моему знакомому вдруг понадобилось среди пути поговорить по телефону с Дрезденом, – и вот, обладая фотографической памятью, я запомнил бульвар, статую и еще другие подробности, – это снимок небольшой, однако, знай я способ увеличить его, можно было бы прочесть, пожалуй, даже вывески, – ибо аппарат у меня превосходный.
Мое почтенное от шестнадцатого написано от руки, – я писал на почтамте, – так взволновался, получив ответ на мое почтенное от девятого, что не мог отложить до возможности настукать, – да и особых причин стесняться своих почерков (у меня их несколько) еще не было, – я знал, что в конечном счете получателем окажусь я. Отослав его, я почувствовал то, что чувствует, должно быть, полумертвый лист, пока медленно падает на поверхность воды.
Незадолго до первого октября как-то утром мы с женой проходили Тиргартеном и остановились на мостике, облокотившись на перила. В неподвижной воде отражалась гобеленовая пышность бурой и рыжей листвы, стеклянная голубизна неба, темные очертания перил и наших склоненных лиц. Когда падал лист, то навстречу ему из тенистых глубин воды летел неотвратимый двойник. Встреча их была беззвучна. Падал кружась лист, и кружась стремилось к нему его точное отражение. Я не мог оторвать взгляда от этих неизбежных встреч. «Пойдем», – сказала Лида и вздохнула. «Осень, осень, – проговорила она погодя, – осень. Да, это осень». Она уже была в меховом пальто, пестром, леопардовом. Я влекся сзади, на ходу пронзая тростью палые листья.
«Как славно сейчас в России», – сказала она (то же самое она говорила ранней весной и в ясные зимние дни; одна летняя погода никак не действовала на ее воображение).
«…а есть покой и воля, давно завидная мечтается мне доля. Давно, усталый раб…»
«Пойдем, усталый раб. Мы должны сегодня раньше обедать».
«…замыслил я побег. Замыслил. Я. Побег. Тебе, пожалуй, было бы скучно, Лида, без Берлина, без пошлостей Ардалиона?»
«Ничего не скучно. Мне тоже страшно хочется куда-нибудь, – солнышко, волнышки. Жить да поживать. Я не понимаю, почему ты его так критикуешь».
«…давно завидная мечтается… Ах, я его не критикую. Между прочим, что делать с этим чудовищным портретом, не могу его видеть. Давно, усталый раб…»
«Смотри, Герман, верховые. Она думает, эта тетеха, что очень красива. Ну же, идем. Ты все отстаешь, как маленький. Не знаю, я его очень люблю. Моя мечта была бы ему подарить денег, чтобы он мог съездить в Италию».
«…Мечта. Мечтается мне доля. В наше время бездарному художнику Италия ни к чему. Так было когда-то, давно. Давно завидная…»
«Ты какой-то сонный, Герман. Пойдем чуточку шибче, пожалуйста».
Буду совершенно откровенен. Никакой особой потребности в отдыхе я не испытывал. Но последнее время так у нас с женой завелось. Чуть только мы оставались одни, я с тупым упорством направлял разговор в сторону «обители чистых нег». Между тем я с нетерпением считал дни. Отложил я свидание на первое октября, дабы дать себе время одуматься. Мне теперь кажется, что если бы я одумался и не поехал в Тарниц, то Феликс до сих пор ходил бы вокруг бронзового герцога, присаживаясь изредка на скамью, чертя палкой те земляные радуги слева направо и справа налево, что чертит всякий, у кого есть трость и досуг, – вечная привычка наша к окружности, в которой мы все заключены. Да, так бы он сидел до сегодняшнего дня, а я бы все помнил о нем, с дикой тоской и страстью, – огромный ноющий зуб, который нечем вырвать, женщина, которой нельзя обладать, место, до которого в силу особой топографии кошмаров никак нельзя добраться.
Тридцатого вечером, накануне моей поездки, Ардалион и Лида раскладывали кабалу, а я ходил по комнатам и гляделся во все зеркала. Я в то время был еще в добрых отношениях с зеркалами. За две недели я отпустил усы, – это изменило мою наружность к худшему: над бескровным ртом топорщилась темно-рыжеватая щетина с непристойной проплешинкой посредине. Было такое ощущение, что эта щетина приклеена, – а не то мне казалось, что на губе у меня сидит небольшое жесткое животное. По ночам, в полудремоте, я хватался за лицо, и моя ладонь его не узнавала. Ходил, значит, по комнатам, курил, и из всех зеркал на меня смотрела испуганно серьезными глазами наспех загримированная личность. Ардалион в синей рубашке с каким-то шотландским галстуком хлопал картами, будто в кабаке. Лида сидела к столу боком, заложив ногу на ногу, – юбка поднялась до поджилок, – и выпускала папиросный дым вверх, сильно выпятив нижнюю губу и не спуская глаз с карт на столе. Была черная ветреная ночь, каждые несколько секунд промахивал над крышами бледный луч радиобашни – световой тик, тихое безумие прожектора. В открытое узкое окно ванной комнаты доносился из какого-то окна во дворе сдобный голос громковещателя. В столовой лампа освещала мой страшный портрет. Ардалион в синей рубашке хлопал картами, Лида облокотилась на стол, дымилась пепельница. Я вышел на балкон. «Закрой, дует», – раздался из столовой Лидин голос. От ветра мигали и щурились осенние звезды. Я вернулся в комнату.
«Куда наш красавец едет?» – спросил Ардалион, неизвестно к кому обращаясь.
«В Дрезден», – ответила Лида.
Они теперь играли в дураки.
«Мое почтение Сикстинской, – сказал Ардалион. – Этого, кажется, я не покрою. Этого, кажется… Так, потом так, а это я принял».
«Ему бы лечь спать, он устал, – сказала Лида. – Послушай, ты не имеешь права подсматривать, сколько осталось в колоде, – это нечестно».
«Я машинально, – сказал Ардалион. – Не сердись, голуба. А надолго он едет?»
«И эту тоже, Ардалиоша, эту тоже, пожалуйста, – ты ее не покрыл».
Так они продолжали долго, говоря то о картах, то обо мне, как будто меня не было в комнате, как будто я был тенью или бессловесным существом, – и эта их шуточная привычка, оставлявшая меня прежде равнодушным, теперь казалась мне полной значения, точно я и вправду присутствую только в качестве отражения, а тело мое – далеко.
На другой день, около четырех, я вышел в Тарнице. У меня был с собой небольшой чемодан, он стеснял свободу передвижения, – я принадлежу к породе тех мужчин, которые ненавидят нести что-либо в руках: щеголяя дорогими кожаными перчатками, люблю на ходу свободно размахивать руками и топырить пальцы, – такая у меня манера, и шагаю я ладно, выбрасывая ноги носками врозь, – не по росту моему маленькие, в идеально чистой и блестящей обуви, в мышиных гетрах, – гетры то же, что перчатки, – они придают мужчине добротное изящество, сродное особому кашэ дорожных принадлежностей высокого качества, – я обожаю магазины, где продаются чемоданы, их хруст и запах, девственность свиной кожи под чехлом, – но я отвлекся, я отвлекся, – я, может быть, хочу отвлечься, – но все равно, дальше, – я, значит, решил оставить сначала чемодан в гостинице: в какой гостинице? Пересек, пересек площадь, озираясь, не только с целью найти гостиницу, а еще стараясь площадь узнать, – ведь я проезжал тут, вон там бульвар и почтамт… Но я не успел дать памяти поупражняться, – в глазах мелькнула вывеска гостиницы, – по бокам двери стояло по два лавровых деревца в кадках, – этот посул роскоши был обманчив, входившего сразу ошеломляла кухонная вонь, двое усатых простаков пили пиво у стойки, старый лакей, сидя на корточках и виляя концом салфетки, зажатой под мышкой, валял пузатого белого щенка, который вилял хвостом тоже. Я спросил комнату, предупредил, что у меня будет, может быть, ночевать брат, мне отвели довольно просторный номер с четой кроватей, с графином мертвой воды на круглом столе, как в аптеке. Лакей ушел, я остался в комнате один, звенело в ушах, я испытывал странное удивление. Двойник мой, вероятно, уже в том же городе, что я, ждет уже, может быть. Я здесь представлен в двух лицах. Если бы не усы и разница в одежде, служащие гостиницы… А может быть (продолжал я думать, соскакивая с мысли на мысль), он изменился и больше не похож на меня, и я понапрасну сюда приехал. «Дай Бог», – сказал я с силой – и сам не понял,