середины апреля, не диво, что мои школьные воспоминания оказываются по преимуществу зимними.
Когда Иван Первый (затем куда-то подевавшийся) или Иван Второй (додержавшийся до тех времен, когда я его посылал с романтическими поручениями) будил меня в восемь утра, наружный мир еще покрывала смуглая гиперборейская мгла. Электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым блеском. Уткнув локоть в подушку и опершись жужжащим ухом о ладонь, я заставлял себя подготовить десять страниц несделанного домашнего урока. На прикроватном столике, вблизи коренастой лампы с двумя бронзовыми львиными головами стояли не совсем обычные часы: вертикальный короб из хрусталя, внутри которого перелистывались справа налево фарфорово-белые, похожие на странички пластины с черными цифрами, каждая задерживалась на минуту, будто рекламные картинки на экране старого синема. Я давал себе десять минут, чтобы сфотографировать мозгом текст (теперь у меня уходит на это два часа!) и еще, скажем, двенадцать, чтобы выкупаться, одеться (с помощью Ивана), скатиться вниз и проглотить чашку тепловатого какао, с поверхности которого я стягивал, подцепив ее за середку, округлую, морщинистую коричневую кожицу. Утра мои были скомканы, и пришлось прервать уроки бокса и фехтования с удивительно гуттаперчевым французом, мосье Лустало.
Он, впрочем, продолжал приходить почти ежедневно, чтобы боксировать или биться на рапирах с моим отцом. Уже надевая шубу, я кидался через зеленую залу (где мандарином, горячим воском и бором пахло так долго после Рождества) по направлению к “библиотечной”, откуда доносились топот и шарканье. Там я находил отца, высокого, плотно сложенного человека, казавшегося еще крупнее в своем белом тренировочном костюме: он парировал выпады и нападал сам, и короткие возгласы проворного его тренировщика – “Battez!”, “Rompetz!” – смешивались с лязгом рапир.
Попыхивая, отец снимал выпуклую маску с потного лица, чтобы поцеловать меня. В этой части библиотеки приятно совмещались науки и спорт: кожа переплетов и кожа боксовых перчаток. Глубокие кресла с толстыми сиденьями стояли вдоль книгами выложенных стен. В одном конце просторной комнаты поблескивало выписанное из Англии сложное сооружение, “пунчинг-бол” – четыре стальных штанги подпирали доску, с которой висел грушевидный мешок для боксовых упражнений. Назначение этого аппарата, особенно в сочетании с пулеметным “ра-та-та-та”, вызвало большие сомнения у ватаги до зубов вооруженных уличных бойцов, влезших к нам через окно в 1917-ом году и не сразу поверивших объяснениям буфетчика. Когда Советская Революция вынудила нас покинуть Петербург, библиотека распалась, но некоторые довольно странные остаточки еще проявлялись за границей. Лет двенадцать спустя, в Берлине, мне подвернулся на уличном лотке один такой найденыш с экслибрисом отца. Довольно кстати это оказалось “Войной миров” Уэльса. Прошло еще десять лет – и вот держу в руках, обнаруженный в указателе Нью-Йоркской Публичной Библиотеки под именем отца, экземпляр опрятного каталога, который был частным образом отпечатан еще тогда, когда перечисленные в нем призрачные книги стояли, плотные и полнокровные, на отцовских полках.
3
Он снова надевал маску, и возобновлялись топ, выпады и стрепет, а я спешил обратно тем же путем, что пришел. После густого тепла вестибюля наружный мороз ледяной рукой сжимал легкие. Прежде всего я смотрел, который из двух автомобилей, Бенц или Уользлей, подан, чтобы мчать меня в школу. Первый из них состоял под управлением кроткого бледнолицего шофера Волкова, старшего из двух; это был мышиного цвета ландолет. По сравнению с нелепой, безносой и бесшумной электрической каретой, ему предшествовавшей, очерк этого Бенца поражал своей динамичностью, но, в свою очередь, стал казаться старомодным и косно-квадратным, с как-то печально съежившимся капотом, едва только сравнительно длинный, черный английский лимузин стал делить с ним гараж.
Начать день поездкой в новой машине, значило начать его хорошо. Пирогов, второй шофер, был толстым коротышом рыжеватой комплекции, к которой чрезвычайно шел цвет шубки, надетой поверх его вельветиновой формы, и оранжево бурые краги. Если задержка в уличном движении заставляла его затормозить (для чего он вдруг со странной пружинистостью растягивался), или если я досаждал ему, пытаясь что-нибудь передать при помощи писклявого, не очень разговорчивого рупора, его толстый затылок, отделенный от меня стеклом перегородки, наливался кровью. Он откровенно предпочитал выносливый Опель с откидным верхом, которым мы три или четыре года пользовались в деревне, и водил его со скоростью семидесяти километров в час (чтобы уяснить, какой отваги это требовало в 1912-ом году, следует принять во внимание нынешнюю инфляцию скорости): и то сказать, самая суть летней свободы – бесшкольности, загородности – остается в моем сознании связанной с экстравагантным ревом мотора, высвобождаемым открытым глушителем на длинном, одиноком шоссе. Когда на второй год войны Пирогова призвали, его заменил черный, с каким-то диким выражением глаз, Цыганов, бывший гонщик, участвовавший от России в международных состязаниях и сломавший себе три ребра в Бельгии. Летом или осенью 1917-го года, вскоре после выхода отца из кабинета Керенского, Цыганов решил, несмотря на энергичные протесты отца, спасти мощный Уользлей от возможной конфискации, для чего разобрал его на части, а части попрятал в различные, одному ему известные места. Еще позже, в сумраке трагической осени, когда большевики уже брали верх, один из адъютантов Керенского просил у моего отца крепкую машину, которой премьер мог бы воспользоваться, если придется спешно бежать; но наш слабый, старый Бенц для того не годился, а Уользлей конфузным образом исчез, и если я лелею воспоминание об этой просьбе (мой знаменитый друг не так давно отрицал ее, хотя его адъютант определенно обращался с ней к отцу), то лишь из соображений композиции – по причине занятной тематической переклички с участием Кристины фон Корф в вареннском эпизоде 1791-го года.
Хотя густые снегопады куда обычнее в Петербурге, чем, скажем, в окрестностях Бостона, несколько автомобилей, перед Первой мировой войной сновавших по городу средь обилия саней, почему-то никогда не испытывали тех безобразных невзгод, с которыми современные машины сталкиваются под белое Рождество в доброй Новой Англии. Немало диковинных сил участвовало в строительстве города. Приходится предположить, что сама комбинация его снегов – опрятных сугробов вдоль панелей и гладкого, плотного слоя на восьмиугольных деревянных плашках мостовой – возникла в результате нечестивого сотрудничества между геометрией улиц и физикой снежных туч. Как бы там ни было, поездка в училище никогда не отнимала более четверти часа. Наш дом был № 47 по Морской. За ним следовал князь Огинский (№ 45), итальянское посольство (№ 43), немецкое посольство (№ 41) и обширная Мариинская площадь, после которой номера домов продолжали понижаться. В северной части площади был сквер. Там однажды нашли в листве липы ухо и палец террориста, павшего при неряшливой перепаковке смертоносного свертка в комнате на другой стороне площади. Те же самые деревья (филигранный серебряный узор в жемчужной дымке, из которой на заднем плане выступает бронзовый купол Исакия) были свидетелями того, как конные жандармы, укрощавшие Первую Революцию (1905-06), сбивали удалыми выстрелами ребятишек, вскарабкавшихся на ветки в поисках спасения. С улицами и площадями Петербурга связано немало историек вроде этих.
Повернув на Невский, автомобиль минут пять ехал по нему, и как весело бывало без усилия обгонять какого-нибудь закутанного в шинель конногвардейца в легких санях, запряженного парой вороных жеребцов, всхрапывающих и наддающих под синей сеткой, мешавшей комьям крепкого снега лететь пассажиру в лицо. Мы сворачивали влево по улице с прелестным названием Караванная, навсегда связанной у меня с магазином игрушек. Следом появлялся цирк Чинизелли (знаменитый своими борцовскими турнирами). И наконец, переехав заледенелый канал, мы останавливались у ворот Тенишевского Училища на Моховой.
4
Примкнув, по собственному выбору, к великой бесклассовой русской интеллигенции, мой отец полагал правильным определить меня в школу, выделяющуюся из прочих своими демократическими принципами, безразличием к классовым, расовым и религиозным разграничениям и передовыми методами образования. За вычетом этих особенностей, Тенишевское не отличалось ничем от прочих школ мира, в какой бы точке времени или пространства они ни находились. Как во всех школах, ученики терпели некоторых учителей, а других ненавидели; как во всех школах, между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и эротических сведений. Я был превосходным спортсменом, и в общем не очень страдал бы в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей души.
Меня обвиняли в нежелании “приобщиться к среде”; в “надменном щегольстве” (главным образом французскими и английскими выражениями, которые испещряли мои русские сочинения, что было для меня только естественным); в отказе пользоваться грязными мокрыми полотенцами в умывальной; в том что при драках я пользовался наружными костяшками кулака, а не нижней его стороной, как принято у русских забияк. Один из наставников, плохо разбиравшийся в играх, хотя весьма одобрявший их группово-социальное значение, пристал ко мне однажды с вопросом, почему, играя в футбол, я всегда торчу в воротах, “вместо того, чтобы бегать с другими ребятами”. Особой причиной раздражения было еще то, я приезжаю в школу и уезжаю из нее в автомобиле, между тем как другие мальчики, достойные маленькие демократы, пользуются трамваем или извозчиком. Один из учителей, скривившись от отвращения, внушал мне как-то, что я, на худой конец, мог бы оставлять автомобиль в двух-трех кварталах от школы, избавив тем самым моих школьных товарищей от необходимости смотреть, как шофер “в ливрее” ломает передо мной шапку. То есть школа как бы позволяла мне таскать с собою за хвост дохлую крысу, но при условии, что я не стану совать ее людям под нос.
Однако наибольшее негодование возбуждало то, что уже тогда я испытывал непреодолимое отвращение ко всяким “движениям” и союзам. Помню, в какое бешенство приходили добрейшие и благонамереннейшие из моих наставников оттого, что я решительно отказывался участвовать, в виде бесплатного добавления к школьному дню, в каких-то кружках, где избиралось “правление” и читались исторические рефераты, а впоследствии, в старших классах, происходили даже дискуссии на политические темы. Постоянное давление, имевшее целью заставить меня примкнуть к той или иной группе, моего сопротивления так и не сломило, но привело к напряженному положению, усугублявшемуся тем, что всякий ставил мне в пример отца.
Мой отец и вправду был человек очень деятельный, однако, его деятельность я воспринимал, как часто бывает с детьми знаменитых отцов, сквозь собственную призму, разлагавшую на множество волшебных красок простоватый цвет, видный моим наставникам. По причине разносторонности его интересов – криминологических, юридических, политических, издательских, филантропических – отцу приходилось участвовать в заседаниях множества комитетов, часто происходивших у нас в доме. О том, что такое заседание должно было состояться, всегда говорил странный звук, доносившийся с дальнего конца нашего просторного и звучного вестибюля. Это в нише под мраморной лестницей наш швейцар, когда я возвращался из училища, очинивал карандаши. Для