не знал (теперь отлично знаю), что мне делать с такими вещами – как избавляться от них, переплавлять их в нечто такое, что можно в печатном виде отдать читателю, пускай он справляется с блаженной дрожью; и это незнание усугубляло томление. Исполинская тень начинала заливать равнину, и в тишине ровно гудели столбы, и питающиеся по ночам существа начинали всползать по стеблям своих кормовых растений. Хруп, хруп, хруп – прелестный полосатый червь, не изображенный у Спулера, вцепившись в ствол колокольчика, работал челюстями по краю ближайшего листка, выедая в нем сверху вниз неторопливый полукруг, разгибая шею и снова понемногу сгибая ее, чтобы углубить аккуратную лунку. Машинально я переводил едока вместе с его растеньицем в спичечный коробок, чтобы свезти домой, где на следующий год он породит для меня Дивный Сюрприз, но мои мысли были далеко: Зина и Колетт, мои пляжные подружки; танцовщица Луиза; все те раскрасневшиеся, душисто-волосые, в низко повязанных поясах девочки на детских праздниках; томная графиня Г., пассия моего двоюродного брата, Поленька, улыбающаяся в агонии моих новых снов; все это сливалось в один образ, мне неизвестный, но который мне скоро предстояло узнать.
Помню один такой вечер. Блеск его рдел на моем велосипедном звонке. Над черной музыкой телеграфных струн веерообразно застыли густо-лиловые тучи на фламингово-розовой подкладке; это было как чудовищная овация с заменой звуков красками и формами! Овация стихала, и с нею гасло все; но над самым горизонтом, в светозарном бирюзовом просвете под слоями почерневших туч, глазу представлялась даль, которую только очень глупый читатель мог бы принять за запасные части того или любого иного заката. Она занимала совсем небольшую долю огромного неба, и была в ней та особая отчетливость, которая свойственна предметам, если смотреть не с того конца в телескоп. Там, в миниатюрном виде, расположилось, поджидая, семейство ведряных облаков, скопление светлых завоев, анахронизм млечных красок; нечто очень далекое, но разработанное до последних подробностей; фантастически уменьшенный, но безупречно сформированный, совсем уже готовый для сдачи мне, мой завтрашний сказочный день.
Девятнадцатилетний автор с братьями и сестрами в Ялте, ноябрь 1918-го года. Кириллу семь; Сергею (к сожалению изуродованному изъянами фотографии), он в пенсне и форме Ялтинской гимназии, восемнадцать; Ольге пятнадцать; Елене (крепко держащей Бокса Второго) двенадцать лет.
Глава одиннадцатая
1
Чтобы восстановить лето 1914-го года, в которое мной овладело цепенящее неистовство стихосложения, мне только нужно живо вообразить некий “павильон”, а вернее беседку. Долговязый пятнадцатилетний подросток, каким я был тогда, спрятался в ней от грозы, которых необычайное множество пролилось тем июлем. Беседка моя снится мне самое малое дважды в год. Появляется она, как правило, совершенно независимо от содержания сна, каковым, разумеется, может быть все что угодно, от Авалона до явнобрачия. Она, так сказать, мреет где-то рядом, словно скромная подпись художника. Я нахожу ее приставшей в уголку живописного полотна сновидения или затейливо внизанной в какую-нибудь декоративную часть картины. Однако временами она как бы замирает поодаль, немного барочная и все же не спорящая со статью деревьев – темной ели, белой березы, побег которой однажды пробился через ее дощатый пол. Винно-красные, бутылочно-зеленые и темно-синие ромбы цветных стекол беседки сообщают нечто часовенное ее решетчатым оконцам. Она осталась такой же, какой была в мою отроческую пору, – старая, крепкая деревянная постройка над папоротниковым оврагом в старой, приречной части нашего вырского парка. Осталась такой же или, может быть, чуть получшела. В той, настоящей, не хватало нескольких стекол и ветер заметал вовнутрь крошащуюся листву. Узкий мосток над яругой в самой глуши парка и беседка, встающая в середине его, будто сгущенная радуга, становились после недолгого дождика скользкими, словно натертыми темной и, пожалуй, волшебной мазью. Этимологически “pavilion” и “papilio” – близкие родственники. Мебели внутри не было никакой, лишь откидной, на ржавых петлях, столик под восточным окном, сквозь два-три опустевших или прозрачных ромба которого проглядывал между синих расплывов и пьяных краснот отблеск реки. На полу у моих ног лежал на спине мертвый слепень, рядышком с бурыми останками березовой сережки. А на уцелевших пятнах побелки снутри двери забредавшие сюда чужаки оставляли надписи вроде “Здесь были Даша, Тамара и Лена” или “Долой Австрию!”.
Гроза миновала быстро. Ливень, масса рушащейся воды, под которой корчились и перекатывались деревья, вдруг сразу выродился в косые линии безмолвного золота, разбитые на короткие и длинные прочерки, выступающие из фона, образованного стихающим волнением листвы. Бездны сладостной синевы расползались между огромными облаками – груда на груде, ослепительно белые, лиловато-пепельные, лепота, пловучие легенды, гуашь и гуано, – и в линиях их различался то тайный намек на женскую грудь, то посмертная маска поэта.
Теннисный корт обратился в край великих озер.
За парком, над дымящимися полями, вставала радуга; поля обрывались зубчатой темной границей далекого ельника; радуга частью шла поперек него и этот кусок леса совершенно волшебно мерцал сквозь бледную зелень и розовость натянутой перед ним многоцветной вуали – нежность и озаренность его обращала в бедных родственников ромбовидные цветные отражения, отброшенные возвратившимся солнцем на дверь беседки.
Следующий миг стал началом моего первого стихотворения. Что подтолкнуло его? Кажется, знаю. Без единого дуновения ветерка, один только вес дождевой капли, сияющей в паразитической роскоши на душистом сердцевидном листке, заставляет его кончик кануть вниз, и подобие ртутной капли внезапно соскальзывает по его срединной прожилке, и лист, обронив яркий груз, взлетает вверх. Лист, душист, благоухает, роняет – мгновение, за которое все это случилось, кажется мне не столько отрезком, сколько разрывом времени, недостающим ударом сердца, сразу вернувшимся в перестуке ритма: говорю “в перестуке”, потому что когда и впрямь налетел ветер, деревья принялись все разом бодро стряхивать капли, настолько же приблизительно подражая недавнему ливню, насколько строфа, которую я уже проборматывал, походила на потрясенье от чуда, испытанное мною в миг, когда сердце и лист были одно.
2
Под жадным послеполуденным жаром скамьи, мостки и пни (в сущности, все кроме корта) сохло с невероятной быстротой и вскоре от моего начального вдохновения почти ничего не осталось. Но хоть яркая щелка закрылась, я продолжал упорствовать в сочинительстве. Посредником моим оказался русский язык, однако с тем же успехом им мог стать украинский, “бейсик инглиш” или воляпюк. Стихи, производенный мною в те дни, были, пожалуй, не более чем знаком того, что я жив, что мною владеют, владели или, уповательно, будут владеть некие сильные чувства. То было проявление скорее способности ориентироваться, чем искусства, схожее, стало быть, с полосками краски на валуне при дороге или колонкой из уложенных друг на друга камней, метящей горную тропу.
Впрочем, с другой стороны, вся поэзия относительна: старания выразить свое отношение ко вселенной, объятой сознанием, это позыв незапамятный. Длани сознания тянутся, ощупывают, и чем они длиннее, тем лучше. Щупальца, а не крылья, вот прирожденные органы Аполлона. Вивиан Дабл-Морок, мой философический друг, в позднейшие годы говаривал, что если ученый видит все, что происходит в одной точке пространства, то поэт ощущает все, происходящее в одной точке времени. Задумавшись, он постукивает себя по колену карандашом, смахивающим на волшебную палочку, и в этот же самый миг автомобиль (с нью-йоркским номером) пролетает дорогой, ребенок стучится в сетчатую дверь соседской веранды, старик в Туркестане зевает посреди мглистого сада, венерианский ветер катит крупицу пепельного песка, доктор Жак Хирш в Гренобле надевает очки для чтения, и происходят еще триллионы подобных же пустяков, – создающих, все вместе, мгновенный, просвечивающий организм событий, сердцевиной которого служит поэт (сидящий в садовом кресле, в Итаке, штат Нью-Йорк).
В то лето я был слишком юн для выработки сколько-нибудь основательной теории “космического синхронизма” (процитируем вновь моего философа). Но я хотя бы открыл, что человек, который надеется стать поэтом, должен обладать способностью думать о нескольких вещах зараз. Во время неторопливых блужданий, сопровождавших сочинение первого из моих стихотворений, я столкнулся с нашим сельским учителем, рьяным социалистом, человеком достойным, всей душой преданным моему отцу (я рад вновь поприветствовать этот образ), вечно улыбающимся, вечно потеющим, вечно с тугим букетиком полевых цветов. Чинно беседуя с ним о внезапном отъезде отца в город, я одновременно и с равной ясностью регистрировал не только его увядающие цветы, цветастый галстук, угрей на мясистых закрутках ноздрей, но и долетавший издалека унылый голосок кукушки, и блестку опускающейся на дорогу полевой перламутровки, и запомнившиеся мне картинки (увеличенные изображения сельскохозяйственных вредителей и портреты бородатых русских писателей) в просторных классах деревенской школы, которую я навещал раза два; и – продолжая перечисление, вряд ли способное передать призрачную простоту процесса в целом, – трепет какого-то вполне постороннего воспоминания (о потерянном мной педометре), выпущенного из соседней клетки мозга; и вкус травинки, которую я жевал, смешивался с кукованием и со взлетом бабочки, и во все это время я полно и безмятежно сознавал многослойность моего сознания.
Он улыбнулся, поклонился (преувеличенным поклоном русского радикала), пятясь, отступил на несколько шагов, повернулся и бодро пошел своей дорогой, а я вновь обратился к моим стихам. За то краткое время, на которое я их покинул, что-то, казалось, произошло со словами, которые я уже успел соединить: они выглядели теперь не такими светозарными, как до заминки. Подозрение мелькнуло у меня в уме – да настоящие ли это слова? По счастью, холодный проблеск критической проницательности скоро угас. Пыл, который я покушался выразить, вернулся, снова вдохнув в посредника иллюзорную жизнь. Шеренги выстроенных для смотра слов, снова жарко сияли – выпяченные грудки, опрятные мундирчики, – и я приписал игре воображения некоторую, краем глаза замеченную мной мешковатость.
3
Помимо вполне понятной неопытности, молодому русскому версификатору приходилось одолевать еще одно, особое препятствие. В отличие от стихов сатирических или повествовательных, с их богатым словарем, русская элегия страдала сильно запущенным словесным худосочием. Только очень умелым рукам удавалось заставить ее оторваться от ее скромных корней – пустенькой французской поэзии восемнадцатого столетия. Правда, уже в мои дни новая школа деятельно разламывала старые размеры, однако должно было пройти время, чтобы консервативный новичок обратился к ней в поисках нейтрального инструмента, – быть может, оттого, что ему не хотелось, уйдя от простого выражения простых эмоций, окунаться в рискованные приключения с формой. Форма, однако же, за себя мстила. Русские поэты девятнадцатого века гнули податливую элегию, гнули, и получили в итоге нечто однообразное, раз за разом сопрягающее определенные слова или типы слов (вроде русских аналогов fol amour и langoureux et rкvant), которых позднейшие лирики не могли стряхнуть целое столетие.
В особенно неотвязной конструкции, свойственной четырех-шестистопному ямбу, длинное, раскоряченное прилагательное занимало первые четыре-пять слогов последних трех