Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Память, говори

стоп строки. Хороший четырехстопный пример – “тер-пи бес-чис-лен-ны-е му-ки” (en-dure in-cal-cu-la-ble tor-ments). Молодой русский поэт имел склонность соскальзывать в приманчивую пропасть слогов, для показа которой я выбрал “бесчисленные” лишь потому, что это прилагательное легко переводится; истинными фаворитами были такие типические элементы элегии как “задумчивые” (pensive), “утраченные” (lost), “мучительные” (anguished) и так далее, все с ударением на втором слоге. При всей его великой длине слово этого рода содержит всего одно собственное ударение, вследствие чего предпоследний метрический акцент строки приходится на безударный обычно слог (“ны” в русском примере, “la” в английском). Это порождает приятное ощущение стремительного движения, которое, впрочем, представляет собой эффект слишком приевшийся, чтобы искупать скудость содержания.

Наивный новичок, я попадался во все ловушки, расставляемые певучим эпитетом. Не то чтобы я не боролся. Собственно говоря, я тяжко трудился над моими элегиями, бесконечно возясь с каждой строкой, выбирая и отвергая слова, испытывая их на вкус с остекленелой самозабвенностью чайного дегустатора, и все же слова жестоко мне изменяли. Рама формировала картину, кожурамякоть плода. Тривиальное расположение слов (короткий глагол или существительное – длинное прилагательное – короткое существительное) рождало тривиальную беспорядочность мысли, и такие строки как “поэта горестные грезы” (или в переводе “the poet’s melancholy daydreams”) роковым образом тянули за собой рифмующуюся строку с окончанием “розы” или “березы” или “грозы”, отчего определенные чувства связывались с определенной обстановкой не свободным усилием твоей воли, но полинялой лентой традиции. И все же, чем ближе подбиралось мое стихотворение к завершению, тем большую обретал я уверенность, что видимое мной будет увидено и другими. Вглядываясь в имевшую очертания человечьей почки клумбу (и замечая розовый лепесток, одиноко лежащий на суглинке, и крохотного муравья, исследующего его обмахрившийся краешек) или разглядывая смуглую талию березового ствола с ободранной каким-то бездельником бумажной пестрядью бересты, я действительно верил, что все это будет воспринято читателем сквозь волшебную вуаль моих слов, таких как “утраченные розы” или “задумчивые березы”. Мне и в голову не приходило, что бедные эти слова никакой вуали образовать не могут, ибо настолько непроницаемы для света, что воздвигают стену, в которой только и можно различить, что затасканные обрывки из поэтов, покрупней и помельче, которым я подражал. Годы спустя, на убогой окраине иноземного города, я, помнится, увидел забор, доски для которого привезли из какого-то другого места, где они, видимо, ограждали стоянку бродячего цирка. Зверей намалевал на нем некий разносторонне одаренный зазывала, но тот, кто разбирал прежнюю ограду и сколачивал эту, был не то слеп, не то слабоумен, так что теперь на заборе виднелись лишь разрозненные составные части зверей (некоторые, к тому же, вверх ногами) – смуглый круп, голова зебры, слоновья нога.

4

В плане телесном мои усиленные труды отмечало множество невразумительных действий и поз – хождение, сидение, лежание. Каждое из них в свой черед разделялось на фрагменты, не имеющие особого пространственного значения: к примеру, в процессе хождения я мог в какой-то миг блуждать по парковой глуши, а в другой – мерить шагами комнату. Или возьмем сидячую стадию, я вдруг осознавал, что тарелка с чем-то, чего я, возможно, так и не попробовал, уже убрана, и что моя мать, сидящая во главе длинного стола, чуть дергая левой щекой, – знак охватившей ее тревоги – внимательно вглядывается в меня в попытках понять причину моего капризного уныния и отсутствия у меня аппетита. Я поднимал голову, чтобы объясниться, – но и стола уже не было, я одиноко сидел на придорожном пеньке, а ручка моего сачка размеренно двигаясь, прочерчивала дугу за дугой на буром песке: наземные радуги, в которых глубина каждой бороздки отвечала своему, особому цвету.

Окончательно решившись досочинить стихотворение или умереть, я впал в наиболее гипнотическое из череды этих состояний. Без особого удивления я обнаружил, что лежу на кожаной кушетке в холодной, мглистой, редко навещаемой комнате, бывшей некогда кабинетом деда. Я лежал на этой кушетке навзничь, в своего рода рептильном оцепенении, одна рука свисала, касаясь костяшками цветочного узора на ковре. Когда я в следующий раз вышел из транса, зеленоватая флора была на том же месте и рука свисала все также, только сам я лежал на краешке шаткого причала, а купавы, которых касалась рука, были настоящими, и волнистые пухлые тени ольховой листвы на воде – апофеоз клякс, небывало разросшиеся амебы – ритмично пульсировали, выдвигая и втягивая темные ложноножки, которые, сжимаясь, разламывались по скругленным граням, образуя ускользающие, текучие макулы, а те вновь смыкались, заново преобразуясь в оконечные щупики. Я же снова погрузился в мой личный туман, и когда снова вынырнул из него, мое распростертое тело уже лелеяла низкая парковая скамья, и оживленная тень, в которую окуналась моя ладонь, скользила теперь по земле, среди фиалковых тонов, сменивших черноту и зелень воды. В таком состоянии обычные мерки существования значат так мало, что я не удивился бы, выйдя из этого туннеля прямиком в парк Версаля или Тиргартена или в Национальный паркСеквойя”; и наоборот, когда я ныне впадаю в этот давний транс, я совершенно готов, очнувшись, очутиться высоко на некоем дереве, над крапчатой скамейкой моего отрочества, прижимаясь животом к толстой, удобной ветке и покачивая рукой среди листьев, по которым ходят тени других листьев.

В различных положениях меня настигали различные звуки. То мог быть обеденный гонг, или нечто не столь привычное, к примеру, подлое пенье шарманки. Где-нибудь у конюшен старый бродяга вертел ее ручку и, понукаемый иными впечатлениями, впитанными в более ранние годы, я мысленно видел его с места, на котором сидел. На передней доске инструмента изображались балканские селяне, пляшущие под пальмовидными ивами. Время от времени он менял руку. Я видел кофтенку и юбочку его лысой обезьянки, ее ошейник, свежую ссадину на шее, цепочку, которую она покусывала всякий раз, что старик за нее дергал, причиняя обезьянке резкую боль, и нескольких слуг, стоявших вокруг, глазея, ухмыляясь, – простому народу страсть как нравятся обезьяньи “штуки”. Всего два дня назад, невдалеке от места, где я это пишу, я повстречал фермера с сыном (на редкость здоровым малым, вроде тех, каких видишь в рекламе кормов для брекфаста), с таким же увлечением наблюдавших, как кошка мучает юного бурундучка – отпустит его от себя на несколько дюймов и снова придавит. Большая часть бурундучьего хвоста уже исчезла, обрубок кровоточил. Поскольку убежать зверек не мог, он прибегнул к последнему средству: лег на бок, чтобы раствориться в игре света и тени на земле, но слишком бурно дышащий бок выдал его.

Еще одной музыкальной машиной, пробившейся сквозь мои стихи, был домашний фонограф, приведенный в действие приближением вечера. На веранде, где собрались наши родственники и знакомые, из его медной трубы изливались цыганские романсы, столь любимые моим поколением. То были более-менее анонимные имитации цыганских песен – или имитации имитаций. Цыганистость их образовывалась низким монотонным стоном, прерываемым чем-то вроде икоты – это звучно разбивалось настигнутое любовью сердце. Лучшие из них порождали гортанные ноты, звенящие в стихах настоящих поэтов (прежде всего Александра Блока). Худшие можно уподобить вздору в стиле апаш, сочиняемому посредственными литераторами и декламируемому по парижским ночным клубам плотного сложения дамами. Естественная их среда определялась плачущими соловьями, цветущей сиренью и аллеями что-то шепчущих деревьев, осенявших парки деревенских усадеб. Соловьи заливались трелями, и в сосновой роще солнце, садясь, раскидывало по стволам пронзительно красные, разновысокие пятна. Казалось, на темном мху лежит, еще подрагивая, цыганский бубен. Какой-то миг последние ноты хрипловатого контральто влеклись за мною сквозь сумерки. Когда тишина вернулась, первое мое стихотворение было готово.

5

Стряпня и впрямь получилась жалкая, содержащая, помимо псевдопушкинских интонаций, множество заимствований. Извинимы были лишь эхо тютчевской грозы да залетевший из Фета преломленный солнечный луч. Что до остального, смутно помню упомянутое в ней “воспоминанья жало” (которое я зримо представлял себе в виде яйцеклада наездника-ихневмона, оседлавшего гусеницу капустницы, да не решился об этом сказать), – и что-то насчет старосветского обаяния далекой шарманки. Хуже всего были постыдные поскребыши из “цыганского” пошиба лирики, принадлежавшей Апухтину и великому князю Константину. Меня ими старательно закармливала молодая и довольно симпатичная тетушка, умевшая также отбарабанить знаменитое “А Une Femme”Луи Буйе, в котором метафорический скрипичный смычок нелепым образом используется для игры на метафорической гитаре, и множество всякого вздору из Эллы Уилер Уилкокс, обожаемой императрицей и ее фрейлинами. Вряд ли стоит добавлять, что тематически моя элегия трактовала об утрате нежной возлюбленной – Делии, Тамары или Леноры, – которой я никогда не терял, никогда не любил да и не встречал никогда, – но готов был повстречать, полюбить, утратить.

В глупой наивности я веровал, что сочинил нечто прекрасное и удивительное. Неся это сочинение к дому, – все еще не записанное, но столь завершенное, что даже знаки препинания его оттиснулись на моем сознании, точно складки подушки на щеке спящего, – я не сомневался, что мать встретит мое достижение слезами счастливой гордости. Мне и в голову не приходило, что она, может быть, как раз в этот вечер слишком занята другими событиями, так что ей и вовсе не до слушания стихов. Никогда еще я так не нуждался в ее похвале. Никогда еще я не был столь уязвим. Нервы мои трепетали из-за тьмы, которая незаметно для меня, поглощенного иным, окутала землю, и наготы небесной тверди, полного разоблачения которой я также не заметил. Надо мною, между бесформенных деревьев, обступивших мою тающую тропу, слабо светилось от обилия звезд ночное небо. В те годы это волшебное месиво созвездий, туманностей, межзвездных провалов и прочих элементов грозного представления нагоняло на меня неописуемую дурноту, безоговорочный ужас, как будто я, головою вниз, свисал с земли на самом краю бесконечного пространства, а притяженье земли хоть и держало меня за пятки, но могло их в любой миг отпустить.

В доме уже было темно, светились лишь два угловых окна в верхнем этаже (гостиная матери). Ночной сторож впустил меня, и медленно, осторожно, чтобы не нарушить порядка слов в моей ноющей голове, я взобрался наверх. Мать полулежала на диване с петербургской “Речью” в руках и еще неразвернутой лондонской “Times” на коленях. Рядом, на стеклянной столешнице, мерцал белый телефон. Несмотря на поздний час, она еще ожидала, что отец позвонит из Петербурга, в котором его задержало напряжение близящейся войны. Близ дивана стояло кресло, мною, впрочем, всегда избегаемое из-за его золотистого атласа, при одном взгляде на который у меня от спинного хребта разбегалась, будто ночная молния, зазубристая дрожь. Чуть

Скачать:PDFTXT

стоп строки. Хороший четырехстопный пример – “тер-пи бес-чис-лен-ны-е му-ки” (en-dure in-cal-cu-la-ble tor-ments). Молодой русский поэт имел склонность соскальзывать в приманчивую пропасть слогов, для показа которой я выбрал “бесчисленные” лишь потому,