тебе в кишки, я те всыплю, елки зеленые, зад распорю, на тебе, на тебе, харя хвостатая.
И треск и затрещины. И хлоп! И храп! Трататах! Стекла трах, посуда вдребезги, девка визжит, олухи лаются, стулья валятся, телеса катятся, сумятица… Не мудрено, что на эти адские звуки (сзывайте, трубы!) сбежался весь околоток! Я до конца не остался. Довольно с меня было. Ушел я тем же путем, что пришел, смеясь одним глазом и плача другим, повесив уши и нос задрав.
– Однако, Николка, – говорил я себе, – легко ты отделался!
Но в душе Николка жалел, что не попался на удочку. Я старался подшучивать, вспоминал суматоху, передразнивал мельника, девку, осла, испускал горедушные вздохи…
– Ах, как это забавно! Ах, как сетует сердце мое! Ах, помру, – говорил я, – со смеху…
Нет, с тоски. Еще бы немножко, и по прихоти гадины этой я бы оказался под вьюком презренным брака. Ах, если бы случилось так! Пусть изменяла бы она, а все же была бы моей! Сладко быть хоть ослом своей милой. Далила, Далила! Отрада и дыра!…
Две недели подряд я так маячил между желанием смеяться и желанием ныть. Я, кривоносый, в себе совмещал всю древнюю мудрость – Гераклита плаксивого и Демокрита веселого. Но люди безжалостные смеялись надо мной. Были часы, когда при мысли о милой я способен был удавиться. Часы эти длились недолго. К счастью!… Любить – спору нет – прекрасно; но, ей-Богу, друзья мои, не стоит ради любви умирать! Предоставим это рыцарям мечтательным и учтивым. Мы же, бургонцы, не годимся в герои сказочные. Мы живем, живем. Когда нас на свет производили, никто не спросил у нас, никто не осведомлялся – желаем ли жить; но раз я уже попал сюда, остаюсь я здесь, черт возьми. Мир нуждается в нас… А может быть, и наоборот: он нам нужен. Хорош ли он или плох, – а выставишь нас только силой. Коль вино разлито – так пей. Выпью – еще выжму из виноградников сочных!
У нашего брата досуга нет помирать. А страдать и мы умеем, нечего вам этим кичиться. В продолжение нескольких месяцев я, как пес, скулил. Но время – перевозчик, слишком тяжелые горести наши оставляет на том берегу. И ныне сказать я могу:
– Это ведь все равно, как если б имел ты ее…
Ах, Ласка, Ласочка! Нет, на самом-то деле я ее не имел. Он, Блябла, этот требух, пузогной, мешок мучной, рожа тыквенная, подтыкает, ласкает ласицу мою вот уж тридцать лет… Тридцать лет!… Уж теперь он, пожалуй, вдоволь наелся. Впрочем, как мне говорили, пресытился он на второй уже день после свадьбы. Проглоченный кус стал казаться обжоре невкусным. Если б не кавардак ночной, если б кукушка в гнезде не попалась (и орал же Пинок!), блюдолиз никогда бы не сунул толстого пальца в колечко узкое… Ах, Гименей, Гименей! Вот и сидит в дураках! Ты тоже, Ласка: ибо мельник озлобленный на тебе вымещает досаду. Но как-никак я пострадал больше всех. Что ж, Персик, смейся скорей; смейся (забавно, ей-ей) над собою, над ним и над ней…
И, продолжая смеяться, вдруг я увидел в двадцати шагах от себя, при повороте просади (ужели болтал я два часа сряду, о Господи!), домик знакомый, с красною крышею, с зелеными ставнями, домик молочно-белый; виноградные лозы его наготу прикрывали змеиным извивом своих целомудренных листьев. И перед дверью открытой, под тенью орешника, над колодиной каменной, где шелестела, блестела вода, стояла склоненная женщина; узнал я ее (хоть многие годы были меж нами), узнал я и замер…
Ах, если б мог, убежал. Но меня увидала она, и вот в лицо мне смотрела, продолжая воду черпать. И я заметил, что вдруг и она меня вспомнила… Не подала она виду, слишком много было в ней гордости, но ведро из рук ее вылилось обратно в колодец. И сказала она:
– Бродяга беспечный, куда же ты вдруг поспешил? Постой…
Я же в ответ:
– Разве меня ты ждала?
– Я? Ничуть, очень мне нужен ты!
– Что же, и мне дела нет до тебя, а все-таки как-то приятно…
– Да и ты не мешаешь мне…
Торчали мы друг против друга, руками покачивая; и друг на друга глядели, хоть это нам было нестерпимо тяжело.
В колодце все булькало ведро.
– Входи же, – сказала она, – время-то ведь есть у тебя?
– Две-три минутки найдутся. Я тороплюсь немного.
– Незаметно что-то… Зачем же сюда ты пришел?
– Зачем? Да, так, невзначай… – твердо ответил я, – прогуливаюсь.
– Разбогател, знать?
– Я богат – да не золотом, а мечтами.
– Перемены нет, – сказала она, – все тот же ты сумасброд.
– Кто родился безумным, безумцем помрет.
Вошли мы во двор. Она прикрыла дверь. Мы стояли одни среди кудахтавших кур. Все работники были в поле. Не то стараясь смущенье скрыть, не то привычке следуя, она нашла нужным затворить или отпереть (я уж точно не помню) дверь чердака и побранить пса. И я, чтобы развязным казаться, стал говорить о хозяйстве, о курах, о голубях, о петухе, о собаке, о кошке, об утках, о свинье. Перечислил бы я весь Ноев Ковчег! Но она вдруг прервала:
– Персик!
У меня захватило дыхание.
Она повторила:
– Персик!
И мы друг на друга взглянули.
Я просить себя не заставил. Когда стар уже, это вреда не приносит; хоть нет и отрады большой (нет, отрадно всегда). Глаза зачесались, когда я почувствовал у себя на щеке, на старой жесткой щеке, ее старую сморщенную щеку. Но я не заплакал, – вот еще глупости!… Она мне сказала:
– Ты колешься.
– Что же делать, – я отвечал, – если бы мне утром сказали, что я поцелую тебя, я бы побрился. Борода моя мягче была – тридцать пять лет тому назад, когда мне хотелось (а ты не хотела), когда мне хотелось, пастушка моя (ах, тронь, тронь, тронь, девочка, огонь…), ее потереть о твою ладонь.
– Ты еще думаешь, видно, об этом? Да?
– Нет, нет, никогда…
Мы взоры скрестили, смеясь, – посмотрим, кто первый опустит глаза!
– Гордец, строптивец, упрямая башка! Как ты был на меня похож, – сказала она. – Но ты, серко, все не хочешь состариться. Что таить, друг мой Персик, не стал ты казистей, у тебя под глазами мешочки, нос твой раздулся. Но ты ведь всю жизнь был лицом непригож, нечего было терять тебе, ничего ты и не потерял. Ни одного даже волоса, жмотик ты этакий! Разве только щетина твоя посерела местами.
Я сказал:
– Голова шальная, ты знаешь, никогда не белеет.
– Эх, подлецы мужчины, вам все нипочем, вы прохлаждаетесь. Но мы стареем, мы стареем за вас. Ведь я развалина! Увы, то тело, что было так крепко и нежно на вид, – и еще нежнее на ощупь, те бедра, и грудь, и румянец, красота моя сочная, что нетронутый плод… где это все и где я сама, где потерялась? Разве в толпе ты узнал бы меня?
– Я, не глядя, узнал бы, средь всех.
– Да, не глядя, а если б глядел? Посмотри – щеки впали и выпали зубы, нос заострен, удлинен, глаза покраснели, шея поблекла, груди обрюзгли, живот изуродован…
Я сказал (хоть все это давно я приметил):
– Белая ярочка никогда не старится.
– Да разве не видишь?
– У меня глаза зоркие, Ласка.
– Ах, куда ж завернула ласочка, ласка твоя?
Я ответил:
– “Вот он юркнул, зверек, в веселый лесок”. Он притулился, он скрылся – в самую глубь. Но я все вижу его, вижу тонкую мордочку, хитрые глазки, что следят за мной и манят в норку.
– Небось, ты в нее не войдешь, – сказала она. – Лис, разжирел ты на диво! Что-что – а любовное горе тебя похудеть не заставило.
– Горе нужно питать, – ответил я.
– Так пойдем же, покормим детище.
Мы вошли в дом и сели за стол. Хорошенько не помню, что ел и что пил, – было сердце иным занято, но, как-никак, я не зевал. Облокотившись на стол, она наблюдала за мной; потом спросила, труня:
– Ну что ж, поубавилось горя?
– Песенка есть, – сказал я. – В теле пусто – душа тоскует; насмаковался – душа ликует.
Молчали ее тонкие и насмешливые губы, а я хлыщом этаким представлялся, городил ералаш, но глаза наши встречались, полные прошлого.
– Персик! – вдруг сказала она. – Знаешь что? Никогда не говорила, а теперь скажу, раз это больше ничего не значит: ведь любила-то я – тебя.
– Знал, – ответил я, – всегда знал.
– Знал, негодяй? Что же ты не сказался?
– Из любви к спору перечила бы ты мне, отрицала.
– А тебе-то что? Ведь думала я иначе. Целовал бы ты губы мои, а не слушал, что говорят они.
– В том-то и суть, что твои-то губы не только слова говорили. Мне это узнать довелось, когда я, в ночи, Бляблу нашел у тебя на печи.
– Твоя вина, – отвечала она, – печь топилась не для него. Конечно, и я была виновата; но зато понесла наказание. Ты, всезнайка, однако, не знаешь, что мельника я оттого выбрала, что бегство твое разозлило меня. Ах, как сердилась я! Сердилась с тех пор, как (помнишь?) ты мной пренебрег.
– Я пренебрег?
– Да, повеса. Вошел ты в мой сад, чтоб плод сорвать, пока я дремала, а потом с презреньем оставил его на сучке.
Заволновался я, стал объяснять. Она перебила:
– Поняла, поняла. Не старайся так! Глупая тварь! Я уверена, что если бы сызнова…
– Было бы то же, – сказал я.
– Дурень! Потому-то тебя и любила я. В наказанье решила я мучить тебя. Я не думала, что ты (о глупость, о трусость) удерешь от крючка, вместо того чтобы его проглотить.
– Благодарю! – сказал я. – Рыбка любит приманку, да жаль живота.
Тогда, улыбаясь хитро, не мигая:
– Когда мне сказали, что вы деретесь и что он, эта скотина – как бишь его? – тебе голову отгрызает (я в это время белье полоскала на речке), из рук моих выскочил и поплыл по теченью валек (с Богом, челнок!), и, путаясь в мокром тряпье, расталкивая кумушек, я побежала, босая, понеслась, задыхаясь, и чуть не кричала тебе: “Персик, да что ты, с ума сошел? Я ведь люблю тебя! Что же будет, когда этот волк отхватит лучшую, может быть, часть твою? Не хочу я мужа такого – изрубленного, вывороченного. Хочу целого…” Ай, люли, люлюши-люли, ведь пока хлопотала я так, уж голубчик мой канул