но (зачем утаю?) друзей моих больше люблю.
– Ты, значит, не любишь, болван, ничего?
– Но ты разве его не отдашь своему господину, своему королю?
– Что ж, я готов, если так уже надо. Но все же хотел бы я знать, что попадало бы в рот королю, если бы не было в нашем краю несколько мирных людей, любящих лозы свои и луга. У всякого в мире свое ремесло. Одни нажираются. А другие… другие, увы, пожираются. Политика – это искусство есть. Мы, бедняки, что могли бы мы делать? Вам – управленье, а нам – земля! Нам не годится иметь свое мненье. Мы ведь невежды. Что же, мы знаем одно только разве, что знал Адам, наш отец. (Он был и ваш, говорят; я-то не верю, простите, может быть, был он вам дядя.) Что ж мы умеем? Лишь только землю свою удобрять, чтоб была бы она плодородна, разрывать, бороздить ее тело, сеять, овес и пшеницу растить, прививать да подрезывать лозы, косить, колосья жать, веять зерно, гроздь попирать, давить вино, хлеб испекать, раскалывать дерево, камень гранить, сукно кроить, кожу сшивать, железо ковать, ваять, столярить, проводить дороги и воду, строить, вздымать города и соборы, с любовью увенчивать землю убранством садов, расплетать на стенах, на их латах дубовых волшебство световое; из камня, как из тугого чехла, извлекать обнаженного белого бога; ловить на лету средь лазури скользящие звуки, заключая их в грудь золотисто-коричневой стонущей скрипки или в полую эту свирель; владеть, наконец, всей французской землей, ветрами, огнем да водой и заставлять их служить вам в забаву… Что же еще мы умеем и смеем ли думать, что можем судить о делах управленья, о ссорах вельмож, о затеях святых короля и о подобных тому чудесах? Сказано, сударь: не плюй выше носа. Мы животные вьючные, созданы мы для побоев… Согласен. Но чей кулак нам по вкусу, чья дубина приятнее тычет нас в спину… важный вопрос это, сударь, он для меня слишком труден. По правде сказать, – кулак ли, иль палка – мне наплевать; чтоб ответить вам точно, пришлось бы дубину в руке подержать, взвесить, сравнить. А нельзя – так терпенье! Страдай, страдай, наковальня. Страдай, пока ты наковальня. Ударь, когда молотом станешь…
Тот в нерешимости глядел на меня, сморщив нос, и не знал, смеяться ли ему или сердиться. Но тут один щитоносец, который видал меня некогда у покойного нашего герцога, сказал:
– Ваша светлость, я знаю его, чудака: он хороший работник, искусный столяр и большой говорун. По ремеслу он – ваятель.
Но граф, по-видимому, не изменил своего мненья насчет Персика, не выказал никакого любопытства по отношению к его маленькой личности (это из скромности сказано, дети мои, на самом-то деле вешу я около берковца), пока щитоносец покойного герцога и граф Ануанский ему не поведали, что такой-то и такой-то вельможа дорожит моими твореньями. После чего он не меньше других восхищался фонтаном, который ему во дворе показали. На нем изваял я девицу босую, в переднике несущую двух уток бьющихся, клюв разинувших, крылом трепещущих. Потом он смотрел во дворце утварь работы моей. Граф Ануанский блаженствовал. Скотины богатые! Будто создали сами они то, за что заплатили! Мальбой, чтоб польстить мне, нужным нашел подивиться, что я остаюсь в своем уголке, прозябаю вдали от великих парижских светил и застываю на этих работах. В них, говорит, есть терпенье и правда, но нового нет ничего, есть прилежанье, но нет вдохновенья, есть наблюденье, но нет мыслей высоких, образов, иносказаний, нет баснословия, нет любомудрия, нет, одним словом, всего, что судью-знатока бы заставило это творенье великим считать. (Великие мира сего лишь в великом находят приятность.)
Я скромно ответил (смирен я, придурковат), что знаю, как мало я стою, что всякий в границах своих оставаться должен. Бедные люди, как я, ничего не видали, ничего не слыхали, ничего и не знают; а потому проживаешь на ярусе нижнем Парнаса, где избегаются высокие, горние замыслы; и, боязливый взор отводя от вершины, над которой рисуются крылья коня священного, роешь да камни ломаешь внизу у подножья горы, чтоб из них можно было жилище построить себе. Бедностью ум наш придавлен, ничего он не может, ничего он не смыслит, кроме забот обиходных. Искусство полезное – вот наш удел.
– Искусство полезное? Эти два слова не вяжутся, – воскликнул мой дурень. – Прекрасно – только ненужное.
Я в ответ:
– Великая мысль! Как это верно! Так везде и в искусстве и в жизни. Нет ничего ведь прекрасней алмаза, вельможи иль розы.
Он отошел, очень мною довольный. Граф Ануанский меня за руку взял и шепнул:
– Проклятый шутник! Перестанешь ли ты издеваться? Да, валяй дурака, я ведь знаю тебя. Не отрицай. Забавляйся этой парижской розой сколько угодно, дружок! Но если ты, дерзкий, когда-нибудь вздумаешь и на меня так напасть, держись тогда, Персик! Поколочу тебя всласть.
Я отпирался:
– Как, ваша светлость, на вас нападать!… На моего благодетеля-то, защитника! Ну можно ли Персика этак чернить? Пусть еще буду я черным, но не дай Бог быть глупым. Предоставляю другим. Мы этим, ей-ей, не грешим. Слишком я шкурой своей дорожу, чтобы не уважать шкуру того, кто может заставить себя уважать. Я не трону ее, не такой я дурак. Ведь вы же не только сильнее меня (это само собой), но гораздо хитрее. Куда мне! Пред вами, Улисс, я только лисенок. Сколько проказ в мешке у вас! Сколько юных и старых, осторожных и шалых попали в него!
Лицо его расплылось. Нам всего приятнее, когда хвалят в нас ту способность, которой в нас нет.
– Ладно, – сказал он, – ладно, болтун. Оставим мешок мой в покое; посмотрим-ка лучше, что скрыто в твоем. Мне сдается, что раз уж пришел ты, так, верно, недаром.
– Чудеса! Вы опять угадали! Все прозрачны для вас. Вы читаете в книге сердец, словно как Бог-отец.
Развернул я щиты свои, а также итальянское произведенье (Фортуна на колесе, купленная когда-то в Мантуе), которое, сам того не заметя, выдал я, ветреник старый, за свое. Похвалили их умеренно. Потом (ах, смущенье, смешенье) я показал им собственное творенье (головку девушки – стенное украшенье), которое выдал я за итальянское. Крики, выкрики, охи да ахи. Все опьянели от восхищенья. Мальбой, который так и сиял, говорил, что в нем виден отсвет латинского солнца, земли, дважды благословенной богами, Христом и Юпитером. Граф Ануанский, который так и сиял, мне за него отсчитал тридцать шесть червонцев, а за другое – три.
* * *
Мы домой отправились на закате. Во время пути я рассказал, чтоб позабавить товарищей, как однажды герцог Бельгардий приехал в Клямси поохотиться. Душа моя не видел за четыре шага. Моя должность была опрокидывать деревянную птицу, когда раздавался выстрел, и вместо нее ловко и быстро подносить другую с простреленным сердцем. Очень смеялись, и после меня каждый по очереди что-нибудь да выболтал смешное касательно этих господ… Добрые люди! Когда в величии своем они так роскошно скучают, ах, если б знали, как они нас забавляют!
О путанице недавней я рассказал, только когда уже подходили к дому. Узнав о ней, Флоридор стал горько упрекать меня за то, что я так дешево сбыл итальянское произведенье, раз они так оценили мое собственное. Я отвечал, что, хоть я и люблю над людьми подтрунить, мне обирать их не хочется. Он упорствовал, ядовито спрашивал, хорошо ли кормит такая односторонняя забава! На какой черт людей морочить, если это прибыли не приносит!
Тут Марфа, мудрая дочь моя, сказала ему:
– В нашей семье, Флоридор, мы все таковы – большие и малые. Всегда мы довольны, всегда балагурим, всегда мы смеемся над тем, чем друг друга мы потчуем. Мой милый, не жалуйся очень-то. Ибо вот почему ты еще не олень с седьмой головой. Мысль, что могу всякий миг тебе изменить, так меня тешит, что изменять-то не стоит. Но не гляди так сердито. Не сетуй, муж; ведь сводится это к тому же. Спрячь рожки, улита, я вижу их тень.
Первые дни июля
Верно сказано было: “Беда уходит пешком, а приезжает верхом”. К нам-то явилась она вершником орлеанских погонщиков.
В понедельник на прошлой неделе случай чумы был примечен в Фаробе. Зерна растений сорных произрастают быстро. К субботе случаев этих уже было десять. Потом, приблизившись к нам, чума вспыхнула в Кулигах Винных. Суматоха в луже утиной! Храбрецы опрометью бросились бежать. Мы уложили жен и ребятишек и отправили их в дальний городок Мутновулай. Чем-нибудь да полезна беда: в доме нет болтовни. Флоридор тоже уехал с дамами, отговорившись тем – ох, лицемер, – что Марфа на сносе. Всякие важные люди нашли очень важные предлоги, чтобы пойти погулять; запрягли повозку; показалось им нужным как раз в этот день осмотреть свои нивы.
Мы же, оставшиеся, бахвалились. Мы издевались над теми, которые предосторожности брали. Старшины поставили стражу у ворот городских, наказали им всех прогонять, бродяг и смердов, всех, кто войти бы попробовал. Остальные же, знать и те из мещан, у которых кошель был здоров, должны были подчиниться осмотру трех наших врачей: Ефима Пташкина, Мартына Теркина и Филиппа Телькина. Каждый из них налепил на себя в защиту от мора длинный нос, пропитанный мазью целебной, да большие очки. Это нас очень смешило; и Теркин (добрый он был человек) не выдержал. Сорвал он свой нос, говоря, что он не желает дурындиться, да и не верит в эту белиберду. Правда, – остался он с носом. Впрочем, и Пташник, который верил в личину свою (и даже на ночь ее не снимал), помер с таким же успехом. И один только выскочил Телькин – самый догадливый: он бросил не нос свой, а службу…
Стой, я мчусь сломя голову и уже оказался на кончике сказки, хоть еще не успел округлить хорошенько вступленье. Начнем сызнова, сын мой, снова возьмем козла за бородку. Ну что, ухватился?…
Итак, мы притворялись бесстрашными рыцарями. Так все были уверены, что чума не почтит нас приездом! Говорят, у нее тонкое чутье; запах наших кожевен отогнал бы ее (всякий знает, что нет ничего здоровее). В последний раз, когда посетила она наш край (это было в тысячу пятьсот восьмидесятом году, мне было – возраст старого быка – четырнадцать лет), она только приблизила нос к порогу нашей двери и, понюхавши, воротилась восвояси.
С хохотом вспоминали мы об этом – добрые малые, удалые, смелые, разумные. Чтобы показать, что