мы далеки от таких суеверий, а также от предрассудков врачей и старшин, мы храбро отправились к городским воротам и там, через ров переговаривались с теми, кто остался на противном берегу. Даже одни, из озорства, выскальзывали наружу и шли промочить себе горло в ближний кабак с некоторыми из тех, для которых врата рая были заперты да блюдимы сторожевыми ангелами (и то сказать, они не очень-то строги были). Я поступал так же. Мог ли я оставить их одних? Мог ли я допустить, чтоб другие под самым носом моим веселились, резвились да смаковали вместе свежее винцо и свежие вести? Я сдох бы с досады! Итак, я вышел, увидя старого съемщика, которого я знал, – деда Хлебоеда. Мы с ним чокнулись. То был благодушный толстяк, круглый, красный и коренастый, который так и сиял на солнце потом и здоровьем. Он молодцевал еще больше меня, презирал болезнь, объявляя, что все это выдумки врачей. Умирают, мол, одни только робкие голяки, да и то от страха. Он говорил мне:
– Вот мое лекарство, отдаю его бесплатно:
Ноги бережно кутай,
пей в меру, мой друг,
не видайся с Анютой, —
не тронет недуг.
Мы провели добрый час вместе, дыша друг другу в лицо. У него была привычка во время разговора похлопывать собеседника по плечу, мять его ляжку или руку. Я об этом тогда не думал, но припомнил на следующий день. Утром первое слово моего подмастерья было:
– А знаете, дед Хлебоед-то… помер.
Ох! невесело стало мне, холодок прошел по спине. Я сказал себе: “Мой бедный друг, можешь снять сапоги. Ты обречен, недолго ждать”.
Иду к верстаку, принимаюсь строгать, дабы рассеяться; но уверяю вас, что не очень-то меня занимала работа. Я думал:
“Глупец! Так тебе и надо…” Но у нас в Бургундии не в обычае ломать себе голову над тем, что нужно было делать третьего дня. Живем мы сегодняшним. Эй, держись за него. Защищаться придется. Враг еще на меня не насел. Я думал было обратиться для совета к врачу. Но потом передумал. Я, несмотря на волненье, еще мог рассуждать по-нашему:
“Сыне, лекарь столько же знает, сколько и ты. Они возьмут твои денежки и чего ради пошлют тебя маяться в чумник, где очумеешь вконец. Держи, не выдай им тайны своей. Ты ведь еще не совсем обезумел? Если дело стоит лишь за тем, чтобы душу отдать, мы ее отдадим и без них. И клянусь (так было и будет), “несмотря на врачей, мы проживем до кончины своей”.
Но напрасно я себя разжигал, ободрял, – меня начинало поташнивать. Я ощупал себя тут, там… Ай! – вот она, наконец… И худшее то, что, когда наступило время обеда и я уселся перед полной тарелкой жирных красных бобов, вареных в вине вместе с ломтями просольной свинины (как вспомню я ныне, плачу слезами обиды), силы в себе не нашел я раздвинуть челюсти. Сжалось сердце мое. Я подумал: “Нет сомненья, я отхожу. Выть пропала. Это начало… Посему надо хотя бы дела свои привести в порядок. Если я позволю себе здесь умереть, эти разбойники-старшины прикажут дом мой сжечь, под предлогом (бредни!), что другие в нем заболеют. Новый-то дом! Нужно же быть злодеем иль дураком! Нет, предпочитаю на навозе подохнуть. Мы их надуем! Не станем же время терять…”
Встаю, одеваюсь в самое ветхое платье, беру несколько хороших книг, несколько изречений прекрасных, сальные галльские сказки, апофегмы римские, “Золотые слова” Катона, “Les fees”, “Шутки” Буше да “Новый Плутарх” Жиля Коррозэ; кладу их в карман вместе со свечкой и краюхой хлеба; отпускаю подмастерья, запираю все двери и храбро отправляюсь в свой малый вертоград, лежащий на склоне холма вне города. Жилище неприхотливо. Лачужка. Угол для склада вручья, тюфяк соломенный да пробитый стул. Сожгут ее – не беда.
Не успел я прийти, как уже щелкал зубами, что ворона клювом. Меня трясла огневица, ломило в боку, желудок был точно выворочен… Что же тогда я сделал, добрые люди? О чем поведаю вам? О дивных ли поступках, о великодушии, достойном Рима, о стойкости перед судьбой вражеской и болью внутренней?… Добрые люди, я был один, никто не видел меня. Поверьте, я и не пытался перед стеной разыгрывать Регула Римского! Упал я ничком на солому и давай выть! Неужто ничего не расслышали? Голос мой был очень ясен. Он дошел бы до самой луны.
– Ах, Господи! – хныкал я. – Ну можно ли так мучить кроткого человека, который не причинил тебе никакого зла?… Ох! голова моя! Ох! бока! Как тяжело умирать во цвете лет! Горе мне, горе! Ужель непременно ты хочешь так скоро видеть меня? Ох – спина!… Конечно, я был бы рад – польщен то есть – тебя посетить, но, раз встреча наша все равно неизбежна, к чему эта гонка? Ох, селезенка!… Повременим. Господи, я только бедный червячок. Если уж выхода нет, – да святится воля твоя. Видишь, как кроток, покорен я… Мерзавец! Уберешься ли ты отсюда? Долго ли будет зверь этот грызть меня в бок?
Поорав хорошенько, я не то чтоб унял боль, но растратил все свое жалобное красноречие. Я подумал: “Пустое. Или нет у него ушей, или он слушать не хочет. Коль правда, что я – его образ, он поступит по-своему, напрасно вою я. Пощадим легкие. Жизни осталось-то, может быть, на часок или на два, что же безрассудно тратить ее! Будем наслаждаться тем, что еще не ушло, этим добрым, старым телом, с которым придется расстаться (эх, дружище, не хочу, а надо!). Умираешь раз. Удовлетворим хотя бы любопытство свое. Посмотрим-ка, каким способом из шкуры вылезают. Когда я ребенок был, умел я лучше всех выделывать из сучьев ивовых чудесные свистелки. Рукояткой ножа я бил по коре, пока она не растрескивалась. Мне думается, что Тот, который смотрит на меня с неба, тешится точно так же моим телом. Бей! тресну ли? Ай, удар был хорош! И не стыдно ему, пожилому такому, находить прелесть в мальчишеской забаве! Стой, Персик, не сдавайся, и, пока еще держится кора, понаблюдаем, запишем, что под ней происходит. Рассмотрим бочку свою, вспеним мысли, изучим, продумаем, упьемся соками, что в поджелудочной железе нашей переливаются, вращаются, вздорно ссорятся; просмакуем эти боли острые, взвесим, ощупаем кишки свои да почки…” [Тут мы позволим себе пропустить несколько строк. Рассказчик не избавляет нас ни от одной подробности касательно состояния его внутренностей; внимание, с которым он к ним относится, заставляет его распространяться о предметах, не особенно приятных на запах. Добавим, что физиологические познания его, которыми он, видимо, гордится, порой несколько сомнительны. (Примеч. автора.)]
Так, созерцаю себя. Порою же прерываю исследования, чтобы реветь. Ночь тянулась бесконечно. Зажигаю свечку, втыкаю ее в горлышко старой бутылки (нежно пахнет она смородиной, но далече наливка: образ того, чем предполагал я стать в ближайшем будущем! Тело ушло, оставался только дух). Извиваясь на соломенном своем тюфяке, я пытался читать. Возвышенные апофегмы римлян не имели никакого успеха. К черту этих бахвалов! “Не всяк создан для того, чтобы в Рим попасть”. Ненавижу глупую гордость. Желаю я посетовать всласть, коли резь у меня в животе… Но когда затихает она, коль могу, хочу я смеяться. И я смеялся. Вы не поверите? Да, хоть страдало тело мое, как зерно под жерновом, хоть зуб на зуб не попадал, – раскрыв наугад книгу “Шуток” доброго этого Буше, я нашел в ней одну такую крупную, хрустящую и золотистую… шут его побери! – что я захлебнулся от хохота. Я говорил себе:
– Вот дурень! Эй, перестань. Тебе же будет хуже.
И что ж: посмеюсь, а после повою, повою, опять засмеюсь. И мычу я, и ржу я… Чума и та хохотала. Ах! мой бедный мальчишечка, стону-то, смеху-то!…
Когда забрезжило утро, я уже годился в покойники. Не мог я стоять. Ползком дотащился я до единственного оконца. Выходило оно на дорогу. Дождавшись прохожего, его я окликнул слабым, надтреснутым голосом. Нужды не было слышать, чтобы понять. Он увидел меня и, крестясь, пустился бежать. Через четверть часа уже стояло – какая честь! – двое стражников перед домом моим; и запрещено мне было переступать порог оного. Увы! я и не пытался. Только просил я их послать в Дорнси за старым другом моим, нотариусом Ерником, дабы составить завещанье. Но они так трусили, что страшило их самое дуновенье голоса моего; и мне кажется, честное слово, что из боязни чумы они затыкали себе уши. Наконец поленичек-подкидыш, пастушок при гусях (доброе сердечко!), который меня полюбил после того, как я его однажды поймал, когда он поклевывал вишни в саду моем, и сказал ему: “Дрозденек, сорви-ка заодно и для меня”, – пастушок подкрался к окну, подслушал и воскликнул:
…Что произошло потом, очень мне было бы трудно вам рассказать. Знаю только, что в продолженье долгих часов я в бреду валялся на соломе, язык высунув, как теленок. Хлопанье бича, звон бубенцов на дороге, могучий знакомый голос… Ну, думаю, приехал Ерник… Стараюсь приподняться. Ах! жизнь моя тяжкая! Мне казалось, что несу я святого Мартына на затылке и черта на заду. Говорю себе: “Когда бы в придачу были еще скалы Басвильские, все равно надо тебе встать…” Мне хотелось, видите ли, узаконить (ночью-то я успел многое передумать) некоторые намеренья, сделать в пользу Марфы и Глаши оговорку в завещанье, которую не могли бы оспаривать мои четыре сына. Я взвалил на подоконник голову свою; весила она не меньше нашего огромного городского колокола, падала вправо, влево… Увидел я на дороге двух милых толстяков, которые глаза таращили с выраженьем ужаса. То были Антон Ерник и поп Шумила. Верные мои друзья примчались во весь дух, чтоб успеть застать меня в живых. Должен заметить, что, когда увидели они меня, пыл их остыл. Они оба шагнули назад (верно, для того, чтобы лучше судить о картине). И проклятый этот Шумила, в виде утешенья, повторял:
– Господи, как ты гадок! Ах! мой бедный друг! Ты гадок, гадок… Гадок, как сало желтое…
Я же сказал (запах здоровья их ободрял телесные мои чувства):
– Что же вы не войдете? Вам, должно быть, жарко.
– Нет, спасибо, нет, спасибо! – воскликнули они в один голос. – Очень нам здесь хорошо.
Ускорив отступленье, остановились они под прикрытьем повозки; Ерник для вида тряс удила ослика своего, который и так изнемог.
– Как поживаешь? – спросил Шумила, привыкший беседовать с умирающими.
– Эх, мой друг, кто болен, тот