Но вино показалось мне вдруг горьковатым, не мог я стакан свой допить; тогда, взяв дубинку, я встал и ушел, ни с кем не простившись. Они закричали мне вслед:
– Что за муха тебя укусила?
Но я уже был далеко, не ответствовал я, сердце сжималось… Видите ли, можно старуху свою не любить, можно друг друга пилить ночью и днем, в продолжение четверти века, – но когда безносая смерть приходит за нею, за тою, которая, плотно прижавшись к тебе в слишком узкой постели, потея, грела тебя столько лет и в своем тощем теле взлелеяла семя твое, – чувствуешь что-то вот здесь; подступает к горлу комок; это как будто часть от тебя отделяется; и хоть она некрасива, хоть тебе она вечно мешала, все же больно тебе за нее, за себя, жалеешь ее… Прости, Господи! любишь…
Я прибыл на следующий день, когда уж темнело. Мне стоило только взглянуть, чтоб увидеть, как хорошо поработал великий ваятель. Из-под ветхой завесы сморщенной кожи лик смерти, угрюмый, глядел. Но еще более верным предвестием скорой кончины было то, что, когда я вошел, она мне сказала:
– Мой бедный старик, ты не слишком устал?
Заботливость эта глубоко меня умилила. Я подумал: “Сомневаться нельзя. Умирает старушка. Она подобрела”.
Сел я подле постели, взял ее руку. Слишком ослабнув, чтобы говорить, она глазами благодарила меня за то, что пришел я. Стараясь ее подбодрить, стараясь шутить, я рассказал ей, как я только что надул поторопившуюся чуму. Она ничего об этом не знала. Так взволновал ее мой рассказ (эх, косолапый!), что ей сделалось дурно, чуть не скончалась она. Когда же она очнулась, у нее вернулась способность говорить (слава те, Боже, слава те, Боже). И злость вернулась тоже. Вот начинает она, заплетаясь и дрожа (слова не хотели выходить или выходили совсем не те: это ее бесило), начинает она меня осыпать бранью, говоря, что с моей стороны было грешно ее не оповестить, что нет у меня сердца, что я хуже пса, что, как пес, я должен был бы подохнуть тогда, катаясь от боли на своем навозе. Выслушал я много еще таких нежностей. Старались ее успокоить. Говорили мне:
– Уходи! Видишь, ты причиняешь ей боль. Удались на мгновение.
Но я, я смеюсь, нагнувшись над ее постелью, и говорю:
– Вот и ладно. Я тебя опять узнаю. Еще есть надежда. Ты все так же бранчлива.
И, взяв ее голову в свои толстые лапы, поцеловал я ее, от всего сердца, дважды, в щеки. И она вдруг заплакала.
Неподвижные, безмолвные, остались мы с ней одни в спальной, где за обоями сухо тикал буравец, словно маятник роковой. Другие удалились в соседнюю комнату. Она мучительно хрипела, ей, видно, говорить хотелось.
Я сказал:
– Не утомляйся, жена. За эти двадцать пять лет мы все успели друг другу высказать. Мы понимаем друг друга без слов.
– Мы не высказали ничего, – упорствовала она. – Я должна говорить, Николка; иначе рай… куда мне не попасть…
– Да что ты, что ты…
– Иначе рай мне покажется горше яда адова. Я была, Николка, резка и сварлива…
– Да нет же, нет же, – сказал я. – Немного горечи дня здоровья полезно.
– Брюзглива, ревнива, придирчива, вспыльчива. Злобой своей наполняла я дом; я тебе досаждала во всем.
Легонько пошлепал я руку ее:
– Дело не в том… У меня шкура твердая.
Она продолжала, еле дыша:
– Все оттого, что тебя я любила.
– Еще бы, не сомневался я в этом. Всякий любовь выражает по-своему. Ты выражалась темно.
– Я любила тебя; а ты – ты меня не любил. Вот почему ты был добр, а я так несносна: я мстила тебе за эту твою нелюбовь; ты же и в ус не дул. У тебя был смех свой, Николка, тот же смех, как и ныне… Господи, как он помучил меня! Ты кутался в нем от дождя; и сколько угодно могла я дождить, не в силах была я тебя промочить, разбойник. Ах! Сколько ты зла причинил мне! Сколько раз, Николка, я околеть собиралась!
– Бедняжка, ты знаешь, я ведь воды не люблю.
– Ты смеешься, бесстыжий! Что ж! Ты прав. Смех согревает. Ныне, как холод земли уже ноги сковал мне, я смех твой лучше могу оценить; одолжи мне свой плащ. Смейся досыта, муж; я на тебя перестала сердиться; и ты, Николка, прости мне.
– Ты была хорошей женой, – сказал я, – честною, бодрою, верною. Не всегда ты, пожалуй, любезна бывала. Но нет средь людей совершенства: непочтительно было бы это по отношению к тому, кто один – совершенство (говорю понаслышке). И в черные часы (не в часы ночи, когда серы все кошки, а в годы бедствий и тощих коров) ты не была так плоха. Ты работала бодро, не жалуясь; и угрюмость твоя мне даже прекрасной казалась, когда ты боролась против злобной судьбы, не уступая ни пяди. Не станем же ныне мучить себя из-за прошлого. С нас довольно того, что мы уж разок несли, не сгибаясь, его и не запятнали себя унижением принятым. Что сделано – сделано, и переделать нельзя: ноша лежит на земле. Может, хозяин теперь взвесит ее, если хочет! Это нас не касается. Ух! Отдохнем, старина. Нам только осталось ремень отстегнуть, который впился нам в спину, да потереть закоснелые руки, избитые плечи да выкопать яму в земле, где бы спать мы могли, рот разинув, храпя, как орган (Requiescat! [Да упокоится! (лат.)] Мир вам, поработавшим много!), сладостно спать, беспробудно…
Она слушала, закрыв глаза, скрестив руки. Когда я кончил, она глаза открыла, руку протянула:
– Друг мой, спокойной ночи. Ты завтра разбудишь меня.
Опустилась рука.
Тогда, любя до конца порядок, она вытянулась во всю длину на постели своей, подвела под самый подбородок простыню так, чтобы ни единой не было складки, и прижала к худой груди распятье; после чего, с решительным видом, сморщив нос, устремив в одну точку взгляд, она, готовая к отбытию, стала ждать. Но, видно, старые кости ее до того, как покой обрести, должны были для очищения пройти сквозь горе – огонь земли (таков наш удел). Ибо в тот же миг дверь распахнулась, и, в комнату стремительно влетев, хозяйка прерывающимся голосом закричала:
Я спросил, не понимая:
– Что случилось? Говорите тише.
Но та, которая уже пустилась в великое странствие, могла, казалось, с вышины дорожной повозки обернувшись, видеть через головы наши то, что не видел я; она приподнялась на смертном одре, выпрямилась, как пробужденный Христом, протянула руки и закричала:
– Моя Глаша!
В свою очередь понял и я, потрясенный возгласом этим и хриплым кашлем в соседней комнате. Побежал я туда, нашел мою бедную синичку, которая старалась лапками своими разжать руку, взявшую ее за горло, и, красная вся, горящая, молча молила, раскрыв непонимающие глаза, трепеща, как раненая птичка…
Как прошла эта ночь – и рассказать я не в силах. Ныне, через пять дней точно отсчитанных, при воспоминании одном у меня отнимаются ноги; должен я сесть. Ох! Дайте мне отдышаться… Надо ж, чтобы был на небесах некий Хозяин, которого бы забавляло длительно мучить крошечных этих зверьков, ощущать, как в пальцах его детская тонкая шейка хрустит, видеть, как бьются они! Как может он переносить упрек удивленный их взгляда! Я понимаю, что можно бить таких старых ослов, как я, боль причинять тому, кто защищаться умеет, – крепким гусям, самкам спинастым. Да, приятно тебе заставлять нас кричать, коли можешь, ну что же, Господи, жарь! Человек – подобье твое. Да, ты, как и он, не всегда благодушен бываешь. Иногда ты причудлив, лукав, вредишь из желанья сломать, силу свою испытать иль потому, что ты раздражен, встал с левой ноги, а не то – просто так – от нечего делать… Да, я это еще понимаю. Мы достаточно взрослые, можем за себя постоять. Если уже надоедаешь ты нам чересчур, мы высказать это умеем. Но целиться в бедных ягнят, у которых еще молоко на губах не обсохло, – нет, стой! Нет, это слишком жестоко, мы не позволим! Ни Бог, ни король не должен злоупотреблять своим правом. Предупреждаем мы, Господи, если будет так продолжаться, нам, к сожаленью, придется тебя развенчать… Но не хочу я думать, что все это дело рук твоих, я слишком тебя уважаю. Чтобы объяснить такие преступленья, Отче наш, допустить надо, что либо нет у тебя глаз, либо не существуешь ты вовсе. Ай! Вот словцо непристойное, беру его назад. Доказательство быта твоего – это то, что мы сейчас беседу с тобою ведем. Сколько споров бывало у нас! И, между нами говоря, сколько раз, Господине, я заставил тебя замолчать. В эту злосчастную ночь, ах, как я звал тебя, звал, поносил, устрашал, отрицал, умолял, заклинал! То к тебе я протягивал сжатые руки, то показывал сжатый кулак… Все ни к чему, ты и не дрогнул. По крайней-то мере, ты не можешь сказать, что я не старался! И раз ты и слушать не хочешь, черт с тобой! Мы знаем других, мы к другим обратимся!
Мы бодрствовали, я да старая хозяйка (Марфа, которая почувствовала в дороге родильные боли, остановилась в Дорнси, поручив Глашу бабушке). Когда мы заметили поутру, что маленькая наша мученица вот-вот отдаст душу, тогда приняли мы решительные меры. Я на руки поднял ее прелестное бедное тельце, легкое, как перышко (у нее даже не хватало сил биться; свесив вздрагивающую головку, она чуть трепетала, как воробушек). Посмотрел я в окно. Был ветер и дождь. Роза склонялась на стебле у самой оконницы, как будто желая войти. Предвестие смерти. Я перекрестился и дверь распахнул. Буйный ветер влажный вметнулся в комнату. Я рукой прикрыл головку птенчика моего, боясь, как бы буря не задула огонька его. Мы вышли. Впереди шла хозяйка с подарками. Вглубились мы в лес, окаймлявший дорогу, и вскоре увидели на краю трясины дрожащую осину. Над толпою камышей гибко-выйных царствовала она, высокая и стройная, как башня. Трижды мы кругом ее обошли. Маленькая моя стонала, и ветер в листве, как и она, щелкал зубами. К ручке ребенка мы привязали один конец ленты, другой же – к суку этого старого, дрожащего дерева; и мы оба, я да хозяйка беззубая, повторяли:
Отними ты у меня.
Именем Отца и Сына,
Именем Святого Духа
Заклинаю я тебя.
Если ж ты мольбу мою
Из упрямства не поймешь,
Дрожь мою не заберешь,
Берегись! Тебя срублю.
Потом старуха между корней вырыла ямку, выплеснула в нее кружку вина,