бы я видеть. Верно, славное зрелище было, – сказал я.
И это я думал. Но думал я также: я убит! Они добили меня. Эти чувства я скрыл от Жожоха.
– Так, значит, тебе все равно? – Он спросил с недовольным видом. (Конечно, любил он меня и жалел; но порой мы не прочь – проклятое племя людское! – видеть соседа в слезах – хотя бы затем, чтобы иметь удовольствие его утешать.)
Я сказал:
– Жаль, что они с этим пышным пожаром не подождали до праздников.
Я двинулся.
– И ты все-таки в город идешь?
– Иду. Будь здоров, Жожох.
– Ну и чудак ты!
Подстегнул он лошадку.
Я шел или, верней, притворялся идущим, пока не исчезла повозка за поворотом. Десяти-то шагов я пройти бы не мог, мне ноги въезжали в живот; я сел с размаху на камень, как на горшок.
Проходили мгновенья – скверные были мгновенья. Не стоило больше бахвалиться. Я мог горевать, горевать сколько душе угодно. Я не лишил себя этого. Думал я: “Все я утратил, жилище и даже надежду построить себе новый дом, мои сбереженья, которые я накопил по капле медленным, сладким трудом, воспоминанья жизни моей, пропитавшие стены, тени былого, подобные светочам. И еще больше того, – я утратил свободу.
Куда же теперь я денусь? Придется мне поселиться у одного из детей моих. Я люблю их, еще бы; они любят меня, все так. Но я не дурак, я знаю, что всякая птица в своем гнезде оставаться должна, и старики стесняют юных, да и сами они стеснены. Каждый печется о яйцах, снесенных им же, и забывает о тех, из которых он вылупился. Старик, не желающий сдохнуть, докучает, как незваный гость, если при этом пристанет он к новому племени; тщетно стараешься быть незаметным; долг остальных – относиться к тебе с уваженьем. На кой черт – уваженье! Вот причина всех зол: ты им не ровня. Я приложил все усилья к тому, чтобы дети мои не уважали слишком меня; как будто достиг я успеха; но что б ты ни делал и как бы они ни любили тебя, ты будешь всегда им казаться чужим: страны, откуда пришел ты, неведомы им, а сам ты не знаешь тех стран, куда они тянутся; так как же возможно друг друга понять? Ты им в обузу, и душно тебе, раздражает все это… И к тому же (это больно сказать) человек, другими любимый, должен как можно меньше искушать любовь своих близких; какая б беда ни случилась, не надо от рода людского просить невозможного. У меня хорошие дети; вот и ладно. Они были бы лучше еще, если бы не приходилось к ним прибегать. Словом, у всякого гордость своя. Не люблю отнимать я у тех, которым я дал. Это как будто ты требуешь плату. Незаработанный хлеб застревает в горле; чудится тысяча глаз, примечающих каждый твой кус. Нет, я зависеть желаю только от друга-труда. Мне свобода нужна, хочу у себя быть хозяином, входить, выходить по воле своей.
Горе мне, старому! Хуже просить подаянье у близких, чем у прохожих просить. Первые принуждены тебе дать; никогда ты не знаешь, от всей ли души помогают они; и лучше в сто крат околеть, чем знать, что они стеснены”.
Так стонал я, мучился, чувствуя, что задеты душевная моя гордость, привязанности, личная свобода, все, что любил я (…воспоминанья прошлого, растаявшего как дым…), все, – и лучшее и худшее, что было во мне; и знал я, что волей-неволей, а придется мне, придется избрать самый горький путь. Сознаюсь, что я не разыгрывал бесстрастного мудреца. Я чувствовал себя жалким, словно дерево, которое подпилили бы по уровню земли, да и свалили. Но вот, сидя на камне своем, как на горшке, ища вокруг чего-нибудь, за что уцепиться, вдруг заметил я невдалеке полускрытые кудрявой листвой просади зубчатые башни знакомого замка… И вспомнил я внезапно о всех тех красивых произведеньях, которыми я за двадцать пять лет наполнил его, вспомнил я утварь, безделушки, резную лестницу, все то, что хозяин, добрый Филберт, мне заказывал. Вот был чудак! Иногда он меня в бешенство приводил. Однажды, помнится, он вздумал заставить меня изваять его любовницу в уборах Евы, а себя в латах Адама, Адама разудалого, резвого, – после внушений змия. И в гербовой зале я, по прихоти его, должен был так изваять оленьи головы на щитах, чтобы они походили на благодушных рогачей наших краев! Смеху-то было! Но черту трудно угодить. Кончил одно, принимайся за другое… И деньги его видел я редко… Ничего! Он способен был любить прекрасное, будь это дерево или тело, и в обоих случаях он любил одинаково (так и следует: люби произведенье искусства, как женщину, сладострастно, всей душой, всеми чувствами), и хотя он мне и не платил, скупец, зато спас он меня! Тут я дышу, там – я погиб. Дерево моего былого срублено; но плоды его остались; они защищены от огня и от стужи. И мне захотелось их повидать, облизать их как можно скорее, дабы снова почувствовать сладость жизни.
Вошел я в замок. Там хорошо меня знали. Хозяин отсутствовал; но под мнимым предлогом снять мерку для новых работ я направился туда, где я знал, что найду своих детей. Уже несколько лет я их не видел. Пока художник все еще чувствует крепость в чреслах, он творит и забывает о сотворенном. Впрочем, в последний раз, когда хотел я войти, хозяин мне путь заградил со странным смешком. Я подумал, что он прячет там потаскушку какую-нибудь, жену чужую; и, будучи уверен, что она – не моя, я не настаивал. И к тому же не стоит спорить с причудами этих дородных скотин… Челядь тамошняя и не пытается понять господина: он-де слегка того…
Итак, я стал храбро подниматься по лестнице огромной. Но не сделал я и пяти шагов, как, подобно жене Лота, я замер, окаменел. Виноградные грозди, персиковые ветки, цветущие лианы, которые свивались вокруг перил резных, были искромсаны размашистыми ударами ножа. Я глазам не поверил, я охапал ладонями бедных калек: почувствовал я под пальцами глубокие раны их. Застонав, задохнувшись, я взбежал очертя голову по ступеням: меня потрясало страшное предчувствие. Но то, что увидел я, превосходило всякое воображенье.
В столовой, в зале гербовой, в опочивальне, у всех выпуклых истуканчиков на хоромном наряде были отрезаны у кого рука или голень, а не то – фиговый листок. На пузах баулов, вдоль чувалов, на длинных бедрах столбов узорчатых – зияли глубокие надписи, выкроенные ножом, – имя хозяина, какая-нибудь мысль дурацкая или же день и час этого геркулесова труда. В глубине пространного покоя моя тонкая, голая русалочка, опирающаяся коленом о шею львицы мохнатой, послужила мишенью: живот ее был пробит пищальными выстрелами. И везде, где попало, дыры и вырезы, отстроганные щепки, пятна чернил и вина, усы приклеенные или похабные шуточки… Словом, все то нелепое, что скука, и одиночество, и дурость, и глупость могут внушить богатому болвану, который в замке своем уж не знает, что выдумать, и только и умеет, что разрушать. Будь он рядом, я, пожалуй, убил бы его. Я мычал, тужился. Долго не мог я говорить. Шея была багровая, и вздулись жилы на лбу. Вращал я глазами, как рак. Наконец двум-трем ругательствам удалось пройти. Пора!… Еще немножко, и я бы лопнул… Втулка выскочила, и уж я, братцы мои, ух как разошелся! В продолженье десяти минут я, дыханье не переводя, поминал всех богов и выблевывал свою злобу.
– Ах, пес, – кричал я, – для того ли привел я в берлогу твою моих дивных детей, чтоб ты мог их ломать, истязать, осквернять, растлевать!
Увы, мои кроткие крошки, рожденные в радости, думал я, будете вы моими наследниками, создал я вас здоровыми, крепкими, пухлыми, не было в вас недостатков телесных, вы созданы из дерева, живущего тысячу лет, – а ныне, о горе, искалечены вы, изуродованы – снизу, сверху, спереди, сзади, с кормы до носа, с погреба до чердака, покрыты ранами, как шайка старых грабителей по окончаньи похода! Неужели же я отец всех этих уродов!… Господи, внемли, позволь мне (тебе, быть может, молитва моя излишней покажется) не в твой рай идти после смерти, а в ад, где жарит Дьявол грешные души, – в ад, где буду я сам вертеть, вертеть на огне убийцу детей моих, на вертел его посадив, как на кол!
Пока я так плакал, ко мне подошел знакомый слуга, старый Антоша, и попросил меня перестать… Толкая меня к двери, добряк старался по пути утешить меня.
– Ну можно ли, – говорил он, – приходить в такое состоянье из-за кусков дерева? Что б ты сказал, если пришлось бы тебе, как нам, жить бок о бок с этим безумцем? Пускай забавляется он (это и право его) досками, им же купленными. Хуже было бы, если б он так поступал с честными людьми, со мной иль с тобой…
– Эх, – отвечал я, – пусть он дубасит тебя! Неужели ты думаешь, что я бы не согласился быть высеченным ради одного из этих кусков дерева, оживленного моими пальцами? Человек – ничто; творчество – вот что свято. Трижды преступен тот, кто убивает вымысел!…
Многое еще мог бы я сказать, и все с тем же красноречием; но увидел я, что слушатели мои ничего не поняли и что я казался Антоше не менее безумным, чем господин его. И когда я обернулся с порога, чтобы в последний раз обнять взором поле сраженья, смешная сторона положенья (вид моих бедных безносых богов и глупо-спокойные глаза Антоши, сочувствия полные, и я сам, дурень, сетующий, разглагольствующий один среди бревен) – вспыхнула передо мной; и, сразу забыв гнев свой и печаль, я расхохотался в лицо Антоше остолбеневшему – и был таков.
Я очутился опять на дороге. Я говорил:
– Уж теперь они взяли у меня все. Я гожусь в покойники. Осталась одна шкура… Да, но в ней, черт возьми, есть кое-что. Некий осажденный, отвечая тому, который угрожал, если не сдастся он, перебить всех его детей, сказал: “Как хочешь!… У меня здесь есть орудие для созданья новых”. Так и я не всего еще лишен, одного у меня отнять они не могли. Мир – равнина бесплодная, но кое-где колосятся нивы, нами, художниками, взлелеянные. Твари земные и небесные клюют, жуют, топчут их. Не в силах творить, они только и делают, что разрушают. Грызите, губите,