Сразу шум затих. Святые Никола, Илья, Викентий, Иосиф и Анна – все в струнку вытянулись; стражники и дебелый начальник, без шапки, растерянный, уступили дорогу; и тогда выдвинулся, покачиваясь над носителями, увенчанный лаврами, в ухарской шапке, со шпагой на брюхе – подобие герцога нашего. Надпись, составленная Деловым, так нарекала его во всеуслышанье; но по правде сказать (и это самое смешное), мы, не имея ни времени, ни средств придать сходство портрету, просто-напросто взяли с чердака ратуши старую статую (так никто и не знал, кого она изображала и кем была изваяна); на подножии можно было только прочесть полустертое имя: Валътазар). Но не все ли равно? Вера спасает. Изображенья святых Ильи, Николы или Иисуса Христа – точны ли? Стоит только верить, чтобы видеть во всем то, что хочешь видеть. Нужен бог? Для меня достаточно, пожалуй, куска дерева, где бы мог я его поселить, его и веру мою. Нужен был герцог в этот день. Мы его и нашли. Меж склоненных знамен прошествовал он. Луг ему принадлежал, он на него и ступил. А мы все, отдавая ему должное, сопровождали его; развевались знамена, трещали барабаны, гремели трубы, пели попы. Что ж тут дурного? Один только холуй герцога, жалкая душонка, ни рыба ни мясо, стоял в стороне, но и ему пришлось решиться. Он должен был либо задержать герцога, либо присоединиться к его свите. Избрал он второе.
Все шло хорошо, как вдруг у самой цели дело чуть не рухнуло. При входе святой Илья толкнул Николу, а святой Иосиф огрызнулся на свою тещу. Каждый пройти хотел первым, не думая ни о возрасте, ни о вежливости. И так как в этот день все были готовы к бою и настроены воинственно, руки у нас зачесались. По счастью, я, преданный разом и святому Николе по имени, и святому Иосифу с Анной по ремеслу, не говоря уже о молочном брате моем – святом Викентии, который виноград сосет, – я, стоящий за всех святых, с условием, чтобы они стояли за меня, я приметил телегу, нагруженную гроздями багряными, и куманька моего Гамзуна, шатающегося подле, и крикнул:
– Друзья? Главного-то и нет между нами. Поцелуемся! Вот тот, который всех нас объединит, наш единственный, наш хозяин (после герцога, конечно). Он грядет. Приветствуйте его! Да здравствует Вакх!
И, за ягодицы взяв моего Гамзуна, я взвалил его на телегу, и заскользил он, перекувыркнулся среди благодати раздавленного винограда. Потом схватил я поводья, и на Голдовный луг выехали мы первыми; Вакх, купая гузло в красном соку, дрыгал ногами и хохотал, увитый гроздьями. Все святые, все святые, за руки взявшись, плясали позади зада Вакха торжествующего. Славно было на траве! Там, вокруг доброго герцога, скакали мы, ели, играли, отдыхали день-деньской… И поутру луг был подобен свиному загону. Не осталось ни былинки. Подошвы наши отпечатались в нежной почве, и следы эти свидетельствовали об усердии, с которым город чествовал властителя своего. Он, верно, очень доволен был. Да и мы тоже, черт подери! По правде сказать, стряпчий, вернувшись на следующий день, нашел нужным возмутиться, укорять, угрожать. Угроз он не выполнил, нашли дурака! Да, но открыл он следствие; впрочем, он не закрыл его: полезнее оставлять двери открытыми. Никто не стремился что-либо найти.
* * *
Таким-то образом мы доказали, что граждане Клямси могут быть покорными подданными герцога своего и короля и, одновременно, действовать в свою голову: она у нас дубовая. И это вернуло бодрость городу претерпелому. Мы себя чувствовали воскресшими. При встрече перемигивались, обнимались, думали: “Мы еще не выпотрошили свой мешок хитростей. Лучшего-то у нас не взяли. Все хорошо”.
И воспоминанье несчастий наших улетучилось.
ПОД ЧУЖИМ КРОВОМ
Наконец мне пришлось подумать и о жилище будущем. Я откладывал как можно дольше. Пятишься, чтобы дальше прыгнуть. С тех пор как дом мой испепелился, я кочевал, приваливая то здесь, то там. Очень многие мне охотно давали приют на одну, две ночи. Пока воспоминание об ужасе пережитом тяготело над всеми, собирались мы в стадо, и всякий чувствовал себя у чужих как дома. Но так не могло продолжаться долго. Опасность удалялась. Тело каждого вползало обратно в свою раковину. Но у тех не было тела, у тех – скорлупы. Не мог же я расположиться в харчевне! У меня четыре сына и дочь, люди степенные, они бы мне этого не позволили. Не то чтоб мои молодцы очень расчувствовались бы! Но что станет город говорить?… Однако они не спешили меня приютить. Я тоже не торопился. Моя откровенность слишком не ладит с их святошеством. Кто уступит из двух? Бедные малые! Они были, как и я, в замешательстве. Но им повезло: славная Марфа моя вправду любит меня. Ты придешь, говорит, во что бы то ни стало… Да, но что скажет зять? Не очень-то хочет меня он принять, я вполне понимаю его.
И вот с этих пор все они стали за мной следить глазами сердитыми, исподтишка. А я избегал их; мне казалось, что старое тело мое продают с молотка.
Я поселился на время в лачужке своей среди виноградников. Там-то в июле (озорнишка ты мой!) шашни завел я с чумой. И вот что забавно: полоумные эти, ради общего блага, здравый мой дом-то сожгли, а не тронули тот, в который смерть заглянула. Я-то ее не боюсь, безносой барыни этой, и потому был очень доволен найти лачужку свою, где валялись еще на полу земляном осколки предсмертного пира. Но не мог я себе не признаться, что в этой дыре зимовать мудрено. Разъехалась дверь, разбито окно, сыро, капает с крыши, как с полки для сыра. Но сегодня дождика нет, а завтра – о завтрашнем дне я успею подумать. Не люблю я ломать себе голову над сомнительным будущим. И когда не могу я удачно распутать вопроса, я его до конца недели откладываю. “К чему это? – мне говорят. – Все равно ведь придется тебе проглотить пилюлю”. – “И то, – отвечаю. – Но как знать, может быть, через восемь-то дней мир погибнет? Как мне будет досадно, что я поспешил, если тут загремят трубы архангелов! Мой друг, ни на миг не откладывай счастья! Пьется оно в свежем виде. Но неприятные хлопоты могут пождать. Лопнет бутылка – тем лучше”.
Итак, стал я ждать, иль, вернее, заставил я ждать то решенье скучное, которое мне все равно пришлось бы назавтра принять. И чтобы ничто до тех пор меня не тревожило, запер я дверь и загородился. Не тягостны были думы мои. Я копался в своем огороде, расчищал тропинки, прикрывал сеянцы под упавшими листьями, артишоки трепал, врачевал болячки старых деревьев пораненных – словом, расчесывал косы земли-сударушки пред тем, как свернется она под периной зимы. Потом, вознаграждая себя, я ощупывал щечки какой-нибудь маленькой груши рыжей иль желто-рябой, забытой на ветке… Господи! что за блаженство, когда набирается в рот и течет себе вниз, вдоль по глотке течет, душистый и сладостный сок!… Решался я в город идти только запасы свои обновлять (съестное, питье и новости). Избегал я встречаться с потомством своим. Я им сказал, что собираюсь в чужие края. Не ручаюсь, что мне они так и поверили; но, как послушные дети, они не посмели во лжи уличить меня. Мы словно в прятки играли, как те ребятишки, которые робко аукают: “Волк, ты здесь?” – и долго еще мы могли бы игру продолжать, отвечая: “Волка здесь нет”. Но мы упустили из виду Марфу: коль женщина станет играть, не преминет она плутовать. Марфа знала меня; Марфа перехитрила отца своего. Не шутит она, когда дело касается кровных уз.
Как-то я вечерком выхожу на порог, глядь, она по дороге идет. Я вернулся в лачужку и заперся. Прижавшись к стене, не двигался я. Она подошла, постучалась, окликнула. Как листик завялый, я замер, дыханье тая (как назло, мне хотелось прокашляться). Она не сдавалась.
– Откроешь ли ты, наконец? Я знаю, ты там.
И кулаком, и башмаком она дверь колотила. Я же думал: “Ишь расходилась! Если сломается дверь, мне крепко достанется”. И я уж хотел отворить и Марфу расцеловать. Но это игру бы испортило. А когда я играю, всегда я выиграть хочу. Я упорствовал. Она еще покричала, потом плюнула. Я слышал уже, как шаги ее удалялись, шаги нерешительные. Тогда я вылез из норки своей и стал хохотать, хохотать и кашлять… Задыхаться от хохота. Нахохотался я всласть, глаза вытирал, как вдруг за собой, с вершины стены услышал голос:
– И не стыдно тебе?
Я чуть не упал. Подпрыгнув, я обернулся и увидел: дочь моя на стене повисла и строго в глаза мне глядела.
– Старый шут, я поймала тебя.
Растерявшись, ответил я:
– Да, я попался.
И оба давай хохотать. Пристыженный, дверь я открыл. Она, словно Цезарь, вошла, встала передо мной и, взяв меня за бороду:
– Проси прощенья.
Я сказал:
– Меа culpa [Моя вина (лат.).].
(Это как на духу: знаешь, что завтра же снова начнешь.) Она все держала меня за бородку, бородушку и ее дергала да причитала:
– Стыдно! Стыдно! Седень, с этаким белым хвостом на подбородке, а не умней сосуночка.
Дважды, трижды она, как звонарь, потянула ее, влево, вправо, вверх, вниз, потом по щекам потрепала меня и поцеловала:
– Что ж ты не шел ко мне, гадкий? Ты ведь знал, что я жду тебя!
– Дай мне, дочка, тебе объяснить.
– Объяснишь у меня. Ну-ка, пошел!
– Э! Стой! Я еще не готов. Дай мне вещи собрать.
– Вещи! Экая важность. Давай уложу их.
Она мне кинула на спину старый мой плащ, нахлобучила на голову мне поблекшую шляпу, перевязала меня, встряхнула.
– Вот и ладно! Теперь вперед!
– Обожди минутку, – сказал я. И сел на ступеньку.
– Как! – возмущенно воскликнула Марфа. – Ты упираешься? Ты не хочешь идти ко мне?
– Не упираюсь я, что там! Придется-то ведь все равно идти к тебе – некуда больше.
– Однако, любезен ты! Вот любовь твоя какова!
– Очень люблю я тебя, моя милая, очень люблю. Но я предпочитал бы видеть тебя у себя, чем себя у чужих.
– Я, значит, чужая!
– Ты половина чужого.
– Вот еще. Ни половина, ни четверть. Я целиком с головы до ног – я. Я жена его: это возможно! Но зато он – мой муж. Я исполняю желанья его, если он исполняет мои. Будь спокоен: он с радостью примет тебя. Посмел бы он быть недоволен!
– Верно вполне. Город наш тоже бывает ведь рад, когда герцог