Скачать:PDFTXT
Перевод: Ромэн Ролан «Николка Персик»

собеседник; и ради этого друга я бы отправился в путь босиком, без штанов, под вьюгой.

И вот почему продолжал я строить упорно, невзирая на общее мненье и смеясь над благим красноречьем чад своих…

Эх-ма! Последним смеялся не я… Как-то утром, в конце листопада (заиндевел город, и лоснилась на мостовой серебристая пена наледицы), я, в вышине, по бревнам карабкаясь, вдруг поскользнулся и – бух! – слез я скорее, чем влез.

Шутик вскричал:

– Он убит!

Подбежали ко мне и давай поднимать. Я на себя был сердит.

– Э, да что, – говорю, – я это сделал нарочно

Попробовал встать. Ай! лодыга, лодыжка! Снова упал я. Лодыжка была переломлена. На носилках меня унесли. Рядом шла Марфа, руки ломая; и кумушки сопровождали меня, охая и о событье толкуя; все это напоминало святую картину: сын Божий в гробу. И Марии слез не щадили, суетились, кричали. Они разбудили бы мертвого. Мертвым я не был, но таковым притворялся, иначе свалилось бы все это на спину мне.

И, кроткий на вид, неподвижный, лицо запрокинув и вытянув бороду клином, я злобой кипел под казистой личиной.

ЧТЕНИЕ ПЛУТАРХА

Конец октября

 

Ну вот, теперь я привязан за лапку. За лапку! Господи Боже, неужто не мог ты сломать мне (если тебя это так забавляет) ребро иль руку вместо подставок моих? Я не меньше бы ныл, но ныл бы я стоя. Ах, злой, ах, проклятый (да святится имя твое!). Он словно из сил выбивается, чтобы как-нибудь мне досадить. Он знает, что выше всех благ земных, работы, довольства, любви, дружбы ставлю ту, которую я покорил, дочь не богов, а людей – свободу. Вот почему он за ножку (ах, как смеется, лукавец!) держит меня в этой норке. На спине лежу я, как жук, и с вниманьем гляжу на паутины, на балки чердачные. Вот она, воля-то!… Нет, ты еще не совсем, голубчик, держишь меня! Свяжи мою тушу, опутай, скрепи, окрути, вот так, еще раз, верти ты меня, верти, как на вертеле куру! Что, теперь держишь меня? А душу – забыл ты? Глядь, и полетела она вместе с воображеньем моим. Ищи ветра в поле! Надо быстрые ноги иметь, чтобы догнать ее… Воображенье мое, ух, как несется! Ну-ка, беги за ним, друг мой!…

Должен признаться, что сперва я был зол, как черт. Язык у меня оставался, я им пользовался, чтоб ругаться. Не советовалось ко мне подходить в эти дни. Однако я знал, что бранить я мог только себя самого. Эх! Отлично я знал это. Все мои посетители уши мне прожужжали:

– Ведь говорили же тебе! Зачем тебе было по крышам разгуливать? Тебе, старику-то! Предупредили тебя, а ты в ус и не дул. Хочется, мол, порыскать. Вот и рыскай теперь! Поделом!

Хорошо утешенье! Когда ты пришиблен, друзья доказать тебе силятся, что в придачу еще ты дурак! Марфа, мой зять, приятели, люди с улицы – все утверждали то же. И я должен был выносить их укоры, неподвижный, пойманный и разъяренный. Даже Глаша – и та говорила:

– Ты не послушался, дедушка, и поделом!

Я метнул в нее ночным колпаком.

– Вон! Убирайтесь все вон!

С тех пор я один оставался, но веселее не было. Добрая Марфа настаивала, чтоб перенесли мой тюфяк в нижнюю комнату. Признаться, мне было бы это очень приятно; но если я говорю “нет”, значит, черт вас дери, нет! И к тому же несладко недужному людям показываться. Марфа без устали снова и снова на приступ шла, назойливая, как могут быть только мухи и женщины. Если б она не так много жужжала, я б уступил ей, пожалуй. Она была слишком упряма: согласись я – она бы с зари до заката победу свою разглашала. Прогнал я ее. И кончилось тем, что остался один я на грустном своем чердачишке. Не сетуй, Николка, ты сам виноват!…

Но главной причины, почему я артачился так, я не высказывал. Когда живешь у чужих, боишься стеснять их. Расчет этот плох, коли хочешь, чтоб они любили тебя. Нет глупости худшей, как заставить забыть себя… Меня и забыли. Не видели, не посещали меня. Даже Глаша мне изменила. Я слышал, как внизу смеялась она; и, слушая, сердце мое тоже смеялось. Но и вздыхал я: больно хотелось мне знать, что же ее рассмешило… Неблагодарная! Я укорял ее, но, верно, будь я на месте ее, поступал бы я так же… “Веселись, моя радость!” Только затем, чтобы мысли занять, я, изнуренный и хмурый, подражал Иову, который бранится, валяясь на вшивой шкуре.

И вот однажды Ерник пришел. Что таить, не очень радушно я принял его. Он стоял предо мной, у изножья кровати. Держал он благоговейно книгу завернутую. Он пытался разговор завести, предмет за предметом ощупывал. Я всем им свертывал шею, безгласно, безжалостно, с яростным видом. Он уже не знал, что сказать, покашливал да по грядке постели постукивал пальцами. Я просил его перестать. Тогда он замолк и шевелиться не смел. Я втайне смеялся. Я думал: “Эге, братец, теперь тебя мучит совесть. Если б ты деньги мне одолжил, когда я просил, не пришлось бы мне каменщика разыгрывать. Я себе ногу сломал: выкуси! Сам виноват! Скупость твоя загнала меня в эту дыру”. Не мог он вымолвить слова; я же старался держать язык за зубами, но терзался желаньем дать ему волю. Наконец я грянул:

– Говори же, ну, говори. Или ты думаешь, я умираю? Черта с два! Не приходят людей навещать, чтобы только молчать! Эй, говори или вон убирайся. Не верти ты глазами. Оставь эту книгу. Что это ты мнешь?

Бедняга привстал.

– Я вижу, Николка, что раздражаю тебя. Я ухожу. Принес я книжицу – видишь, это Плутарх, “Жизнь знаменитых людей” перевел на французский Жак Амио. Мне казалось (он еще не совсем был уверен)… что, может быть, ты… (Господи! Как это было трудно) найдешь удовольствие, то есть, хочу я сказать, утешенье в обществе книжицы этой.

Я, зная, как этот старый скупяга, еще больше червонцев любящий книги свои, страдал (стоило только тронуть на полке одну из них, чтобы сразу принял он вид оскорбленный, словно влюбленный, который бы видел, что пьяный за груди схватил его милую), я умилен был величием жертвы его. Я сказал:

Старый товарищ мой, ты лучше меня, я скотина, я обидел тебя. Подойди же, дай поцелую.

Я обнял его. Взял из рук его книгу. Он еще отобрал бы ее с радостью.

– Ты будешь с ней обходиться бережно, да?

Будь спокоен, – ответил я, – под голову положу.

Ушел он нехотя, еще не совсем убежденный.

 

* * *

И вот с глазу на глаз остался со мною Плутарх Херсонесский; небольшая пузатая книжка, поперек себя толще, тысяча триста страниц, частых и туго набитых; насыпаны были слова, как зерна в мешок. Я сказал себе: если три года подряд тройка ослов бы тут ела, – и то бы хватило.

Сперва забавлялся я тем, что разглядывал долго головки в витых, закрученных оправах в начале каждой главы, – лики великих людей в густых лавровых венках. Недоставало им только щепотки петрушки на самом носу. Я подумал: “Что мне до этих греков и римлян? Они умерли, умерли, а мы – мы живем. Что нового могут они рассказать мне? Что человек зверь презлой, но забавный, что вино чем старее, тем лучше – в отличье от женщины, и что во всякой стране большие трескают меньших, а эти над ними смеются. Все римские бахвалы на диво витийствуют. Я очень люблю красноречье, но предупреждаю, что они не одни будут баить; я им глотку заткну…”

Так поразмыслив, я снисходительно стал перелистывать книгу, в белые волны закинув рассеянный взгляд, будто удочку в реку. И сразу попался я, други… ах, други, улов же какой! Поплавок не успел прикоснуться к воде, как уже он тонул, и каких я не вытащил только волшебных карпов да щук! Рыб неведомых, рыб золотых и серебряных, радужных, бисером пестрым обрызганных и рассыпающих тысячи искр… И жили они, плясали, перегибались, прыгали, жабрами так и дышали, били хвостом! А я-то считал их за мертвых! С этого мига так я увлекся, что, рухни земля, не заметил бы я ничего: я следил за лесою: клюет ведь, клюет! Что за чудище выйдет из вод? И хлысь! Чудесная рыба летит на крючке, белобрюхая, в латах чешуйчатых, либо как колос зеленая, либо как слива лиловая и на солнце лоснящаяся!

Дни, проведенные так (дни иль недели?), жемчужины жизни моей. Да святится моя хромота!

И вас я благословляю, мои глаза: через вас просочилось в меня виденье волшебное, скрытое в книгах! Глаза ведуна, которые могут из кружева знаков жирных и частых, чье темное стадо бредет между белесых полей по страницам, вызвать погибшие войска, сгоревшие грады, римлян речистых, ратников рьяных, героев, красавиц, ведущих их за нос, и ветер свободный в степях, озаренное море, и небо Востока, и все голубое былое!…

Предо мною являются: Цезарь, бледный, хилый и тонкий, распростертый на пышных носилках, среди дряхлых, ворчливых солдат; и брюхоня Антоний, который плетется полями со своими походными кухнями, девками, чашами всякими, чтобы жором жрать, пировать на опушке рощи зеленой; Антоний, который съедает за ужином восемь кабанов зажаренных и выуживает старую рыбу соленую; и Помпей рассудительный, Флорой ужаленный; и Полеоркет в своей шляпе широкой, в плаще золоченом, украшенном шаром земным и кругами небесными; и великий Артаксеркс, царящий, как бык, над стадом белым и черным своих многочисленных жен; и Александр прекрасный, наряженный Вакхом, на высоком помосте, влекомый восьмеркой коней; Александр на высоком помосте, покрытом свежей листвой да коврами багряными, из Индии едущий вспять под звуки скрипок, дудок, гобоев; и его воеводы веселые с цветами на шляпах, и войско его позади охмелевшее, и толпы женщин, по-козьему скачущих… Не чудо ли это? Клеопатра – царица, свирельница Ламиа и Статира, такая прекрасная, что больно смотреть на нее, – они все мои; под носом Антония иль Артаксеркса наслаждаюсь я ими, владею, вхожу в Экбатан, пирую с Таисой, ложе с Роксаной делю, уношу на шее, в связке тряпья, закутанную Клеопатру.

С Антиохом, давно в Стратонису влюбленным, страстно, стыдливо пылаю любовью к теще своей; уничтожаю (дивное диво!) галлов, прихожу, гляжу, побеждаю, и все это (как славно!) без капли пролитой крови.

Я богат. Каждый рассказ – каравелла, везущая мне из Берберии или из Индии золото, медь, старые вина в мехах, чудесных зверей, полоненных рабов… эх, молодцы! Что у них за грудище! Что за

Скачать:PDFTXT

собеседник; и ради этого друга я бы отправился в путь босиком, без штанов, под вьюгой. И вот почему продолжал я строить упорно, невзирая на общее мненье и смеясь над благим