Скачать:PDFTXT
Письма к Вере

не могу уснуть раньше пяти-шести часов утра. В первых сценах – тысяча переделок, вычерков, добавок. И в конце концов буду награжден очередной остротой: «…не лишен поэтического дара, но нужно сознаться…» и т. д. А тут еще ты – молчишь…

Но – дудки! Так развернусь, что, локтем заслонившись, шарахнутся боги… Или голова моя лопнет, или мир – одно из двух. Вчера я ел гуся. Погода морозная: прямые розовые дымки и воздух вкуса клюквы в сахаре.

Семнадцатое число близится, но на какую берлинскую улицу я в этот день попаду – где буду жить, – не вем. Татаринов не пишет, мой boss не пишет, Дроздов не пишет, ты не пишешь… Я один пишу – и то неважно.

Повторяю, что это очень нехорошо с твоей партии. А если ты меня не любишь – скажи прямо. Искренность раньше всего! Впрочем, ты – мое счастье.

В.

9. 16 января 1924 г.

Прага – Берлин, Ландхаусштрассе, 41

 

16 – 1 – 24

Спасибо, моя любовь, за твои два изумительных письма. Вот глупый афоризм, который я придумал: пером пишет ум, карандашом – сердце.

Счастие мое, я и 17-го не могу приехать. Кроме трагедии, есть другая побочная причина, – которая, к сожалению, важнее первой. Дело в том, что, говоря грубо, я жду из Берлина денег (за те переводы). Мне обещали их прислать 7-го, – с тех пор прошло десять дней – и я все жду. Как только я получу их, в тот же день я и уеду отсюда, – а это может случиться хоть завтра. У меня кое-что с собой было, но вчера пришлось все ухлопать на хозяйственные нужды; меж тем приехать в Берлин с пятью марками, на ура, – опасно. Трагедия же не сегодня завтра дойдет до такой точки, после которой ее можно будет кончать где угодно. Я так раздражен всем этим, что с трудом пишу тебе.

Если бы я встретил того косматого троглодита, который первый додумался до того, чтобы пойти к соседу по пещере предложить ему оленью шкуру за горсть самоцветов, я бы охотно оторвал ему голову. Милая ты моя любовь, радость моя, вот как вышло! Я не приезжал из-за одной глупой причины, а теперь появилась другая, еще глупее, – почти похожая на предлог. И теперь занимает меня только – ты, – никаких Морнов мне не нужно. Да, новый год начался довольно коряво.

Прости, что я писал тебе глупости, но мозги у меня растрепались, выпали шпильки: я какой-то простомозговой, как бывают люди простоволосые… Понимаешь ли?

Подожду еще денька два-три и отправлюсь в Берлин пешком. Когда бывает солнце, ты – пушистая. Я все еще не знаю, что сделаю с тобой, когда приеду. А насчет этих самых мудрецов ты меня не переубедишь! Я читал Нилуса и Красного – c’est tout dire. Знаешь ли, например, что землетрясенья в Японии устроили масоны? Люблю тебя действительно больше солнца. В.

 

ВИДЕНЬЕ[93]

В снегах полуночной пустыни

мне снилась матерь всех берез,

и кто-то – движущийся иней

к ней тихо шел и что-то нес:

нес на плече, в тоске высокой,

мою Россию, детский гроб;

и под березой одинокой,

в бледно-пылящийся сугроб,

склонился, в трепетанье белом,

склонился, как под ветром дым.

Был предан гробик с легким телом

снегам чистейшим и немым.

И вся пустыня снеговая,

молясь, глядела в вышину,

где плыли тучи, задевая

крылами тонкими луну.

В просветы лунного мороза

то колебалась, то в дугу

сгибалась голая береза,

и были тени на снегу:

Там на могиле этой снежной

сжимались, разгибались вдруг,

заламывались безнадежно,

как будто тени Божьих рук.

И поднялся, и по равнине

в ночь удалился навсегда

лик Божества, виденье, иней,

не оставляющий следа…

Вл. Сирин

10. 17 января 1924 г.

Прага – Берлин, Ландхаусштрассе, 41

 

17 – 1 – 24

Любовь моя, я возвращаюсь в среду, 23-го сего месяца. Это уже окончательно. В «Руле» уже появилось мое объявленье. Фамилия моя напечатана так жирно, что я подумал было: извещенье о смерти. Если и тебе попадется на глаза комната с пансионом не дороже «долла́ра» в день (а желательно: 3 марки), то сообщи этому самому господину Н. Я, знаешь, так привык к своему псевдониму, что странно видеть истинное мое названье.

Сегодня – мороз и солнце, отчего снег на крышах кажется слоем лиловатой гуаши, и в воздухе отчетлив каждый дымок. Мне осталось полторы сцены до конца моей пресловутой трагедии; в Берлине попробую издать. А знаешь, бедный наш Якобсон третьего дня бросился в Шпрей, пожелав, как Садко, дать маленький концерт русалкам. К счастию, его подводный гастроль был прерван доблестным нырком «зеленого», который вытащил за шиворот композитора с партитурой под мышкой. Лукаш мне пишет, что бедняга сильно простужен, но в общем освежен. Так-то.

Я никогда не думал, что буду грезить о Берлине, как о рае… земном (рай небесный, пожалуй, скучноват – и столько там пуха, серафимского, что, говорят, запрещается курить. Иногда, впрочем, сами ангелы курят – в рукав, а когда проходит архангел – папиросу бросают: это и есть падающие звезды). Ты будешь ко мне приходить раз в месяц чай пить. Когда же заработок мой лопнет – амерйкну, с тобою вместе. Только что обе сестрицы мои отправились держать экзамен, – и я сочинил для них «песню о провале», после которой они расплакались. Люблю тебя.

Перечел я за эти дни всего Флобера. Прочти – или перечти – «Madame Bovary». Это самый гениальный роман во всемирной литературе, – в смысле совершенной гармонии между содержаньем и формой, – и единственная книга, которая, в трех местах, вызывает у меня горячее ощущенье под глазными яблоками: lacrimae arsi (это не по-латыни).

Мне сегодня почему-то кажется, что мы с тобой скоро будем очень счастливы. «Багряной лентою заката твой стан, как шелком, обовью» (кажется, так) – что, впрочем, не особенно модно, любовь моя.

Сейчас опять засяду за Морна. Боже, как хочется тебе почитать… Неистово и бесконечно люблю тебя, – почерк твой, похожий на твою походку, голос твой – цвёта осторожной зари. Целую тебя, глаза твои целую, – и вдоль черной тесемкой… Люблю.

В.

11. 24 января 1924 г.

Прага – Берлин, Ландхаусштрассе, 41

 

Любовь моя дорогая,

я приезжаю в Берлин в воскресение, 27-го, в пять часов вечера, на Анхальтерский вокзал.

Задержала меня причина – денежная. К тому же заболела мама, и я сам сильно простудился, переходя Молдаву по тающему льду. Насморк мой легчает, маме тоже лучше, так что ничего не может мне помешать уехать в воскресенье. Мне кажется, счастье мое, что ты на меня сердишься, на мою неповоротливость? Но если бы ты знала, сколько мелочей стесняют меня, сколько глупых колючек на каждом шагу… Семья моя вынуждена переехать с этой квартиры на другую – вот тебе снова хлопья хлопот на плечи и унылые разговоры. Одно меня радует: послезавтра застрелится Морн, мне осталось каких-нибудь пятьдесят-шестьдесят строк, в последней – восьмой – сцене. Конечно, придется еще долго подпиливать и лаковать всю вещь – но главное будет сделано.

Что до пантомимы нашей, то ее облюбовала некая Аста Нильсен – но просит кое-что изменить в первом действии. Другая наша пантомима, «Вода живая», пойдет на днях в «Синей птице».

Я неимоверно устал от своей работы. Мне снятся ночью рифмованные сны и весь день ощущаю привкус бессонницы. Толстая моя черновая тетрадь пойдет к тебе – с посвященьем в стихах. Косвенно, какими-то извилистыми путями – подобными истории мидян – эту вещь внушила мне ты; без тебя я бы этак не двинул, говоря языком цветов.

Но я устал. Когда мне было семнадцать лет, я в среднем писал по два стихотворенья в день, из коих каждое отнимало у меня минут двадцать. Качество их было сомнительное, но я лучше писать и не старался, считая, что я творю маленькие чудеса, а при чудесах думать не надобно. Теперь я знаю, что действительно, разум при творчестве – частица отрицательная, а вдохновенье – положительная, но только при тайном соединении их рождается белый блеск, электрический трепет творенья совершенного. Теперь, работая по семнадцати часов, я в день могу написать не больше тридцати строк (которых я после не вычеркну), и это одно есть уже шаг вперед. Я помню себя туманным и взволнованным, в нашем грибном березняке, подбирающим случайные слова, чтобы выразить случайную мысль. Были у меня слова любимые, как, например, «блики», «прозрачный», и странная склонность рифмовать «лучи» и «цветы», хотя в женских рифмах я был очень щепетилен. Впоследствии – и поныне – у меня бывали настоящие филологические романы, когда в продолжение месяца – и даже больше – я носился с одним определенным словом, нежно облюбовав его. Так, недавно у меня была маленькая история со словом «ураган», – может быть, заметила…

Обо всем этом я рассказывать могу только тебе. Я все тверже убеждаюсь в том, что the only thing that matters в жизни, есть искусство. Я готов испытать китайскую пытку за находку единого эпитета, – ив науке, в религии меня волнует и занимает только краска, только человек в бачках и в цилиндре, опускающий – за веревку – трубу первого смешного паровоза, проходящего под мостом и влачащего за собой вагончики полных дамских восклицаний, движенья маленьких цветных зонтиков, шелеста и скрипа кринолин; или же – в области религии – тени и красные отблески, скользящие по напряженному лбу, по жилистым, дрожащим рукам Петра, греющегося у костра на холодной заре, когда кричат то далеко, то близко вторые петухи, – и проходит ветерок, сдержанно кланяются кипарисы…

Сегодня я рассматривал громадный коленкоровый план (который с другими бумагами, к счастью, остался у меня) моего именья и мысленно гулял по тропинкам; и сейчас у меня такое чувство, словно и вправду я только что побывал у себя. Сейчас, должно быть, там сугробы, ветки в белых рукавщиков[94] и очень явственны звуки за рекой – кто-то колет дрова… А сегодня в газетах весть о том, что Ленин умер.

Любовь моя, какое счастье снова увидеть тебя, услышать пенье твоих гласных, моя любовь. Приди на вокзал – а то вот что случилось (только не сердись), я не могу вспомнить (ради Бога не сердись!), я не могу вспомнить (обещай, что не будешь сердиться?), не могу вспомнить номер твоего телефона!!! Помню, что была в нем семерка – но дальше?..

И поэтому придется, приехав в Берлин, писать тебе – а как я достану марки на письмо? ведь я боюсь почтамта!!!

В Берлине мы будем с тобой страшно веселиться. Я здесь вел очень скромную жизнь. Бывал только у Крамаржей, да и то редко, а сегодня иду проветриться к Марине Цветаевой. Она совершенно прелестная. (Ах… так?)

До скорого, моя любовь, не сердись

Скачать:PDFTXT

не могу уснуть раньше пяти-шести часов утра. В первых сценах – тысяча переделок, вычерков, добавок. И в конце концов буду награжден очередной остротой: «…не лишен поэтического дара, но нужно сознаться…»