зря истратил две марки на «Волю России». Госпожа Мельникова-Папоушек (ей папа ушек не драл) пишет, что «Машенька» не роман, что я подражаю Прусту, что некоторые описанья «миниатюрны», что есть длинноты, которых, мол, у Пруста нет, что вообще задумано не скверно, но выполнено слабо, – что она, мадам Мельникова-Папоушек, не понимает тех критиков, которые увидели в «Машеньке» символ России. Вообще, рецензия дамская и неблагосклонная. Вернувшись домой, сел писать доклад и писал не переставая весь день (Капланы отменили урок) до половины второго утра. Вперемежку с докладом писал рассказик под теперешний советский стиль. Если хватит нахальства, я его сегодня у Татариновых прочту, выдав его за русское изделье. А доклад занял двадцать восемь больших страниц (не этих, а тех других листов, которые ты, Комочек, мне оставил в наследство) и вышел, кажется, недурно. Издеваюсь и терзаю. Пришлю тебе его, как только кончу читать.
Комочек, не удивляйся, что я пишу «сегодня у Татариновых». Дело в том, что вечером 11-го я не мог из-за усталости тебе написать, – и хотя начало письма так звучит, как будто пишу я 11-го вечером, на самом деле сейчас утро 12 июля[101], я только что встал и в неубранной моей комнатушке сел тебе писать. Обед вчера состоял из телячьей котлеты и банана в компании черешен. К ужину подарили яишницу и мясики. Вчера дождило, сегодня солнечно, но свежо, и ветер пушит яркую кривую акацию у дворовой стены. Доклад мой называется так: «Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного». Завтра пришлю, прочтешь.
Под моим письменным столом целый остров пеплу. Стучится горничная, хочет убирать. Сейчас я выйду купить марок, нехорошо, что ты мне так редко пишешь, и бритву-жилетт. У меня для тебя есть две программы кисти Голубева-Багрянороднова, относящиеся ко дню моего торжества. Книжки Бунину и дяде Косте я еще не послал, Панченко и полицей-президиум ждут, и не собрался я еще сообщить мой адрес «Рулю», хотя непонятным чудом получаю газету каждый вечер. Ждет и Штейн моих рассказов. Не удосужился я Б. Г. позвонить. Все это очень нехорошо. Мой комочек, как ты в общем поживаешь? Как поживают шерстки? В моей акации есть что-то птичье, попугайное. До вечера, мой комочек, – вечером беспременно тебе напишу. А доклад в девять часов, у Татариновых. Радость моя… В.
41. 12 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос
12/VI —26
кончив письмо к тебе, вышел его опустить, зашел в часовой магазин (оказалось, что до сих пор еще не могут мне сказать стоимость починки!), затем купил бритву, затем приобрел за две марки коллекцию марок – десять по десять и пять по двадцать, – а также на лотке две английские книжки за полтинник – Squire, «Steps to Parnassus» (литературные пародии) и знаменитого Henry James, «The Outcry» (роман). Вернулся домой (а погодка потеплела, ия – в новеньких штанах) и пообедал (тушеное мясо и яблочный плевок). Пообедав, стал просматривать свой доклад – и тут позвонила Софа, что, мол, Е. И. приехала. По дороге к Капланам я и зашел на Регенсбург, видел там Е. И. и Е. Л., который вчера вернулся. Особенно много о тебе от Е. И. не узнал. Она необыкновенно неразговорчива. Узнал, во всяком случае, то, что ты переехала в Tod(t)moos, – что очень приветствую. Шубка тебе все-таки посылается. Затем был на уроке у К., тихонько вернулся домой, думал найти от тебя письмецо и, разумеется, ошибся. Я тоже, кажется, перестану тебе писать. До ужина почитал приобретенные книжки, ужинал (макароны и мясики) и около девяти поплыл к Татариновым. Постепенно там собралось большое множество народу (конечно, Айхенвальд, Волховыский, Кадиш, Офросимов и т. д.), и я приступил. Говорил (не читал, только изредка заглядывал – когда приводил выдержки) больше часу. Доклад признали блестящим, но очень злым и несколько «фашистским». Особенно на меня нападал Волховыский. Кончилось все это около часу, я проводил до угла Аугсбургаштр. мадам Фалковскую и тихонько вернулся в свою одинокую комнатку. Сейчас без четверти два, завтра воскресенье, дольше посплю. Доклад посылаю тебе – я, конечно, очень много менял и прибавлял, когда говорил, – это только конспект. Ну вот. Пора спатушки, Катюша. Я тебя больше чем обожаю. Ты мое счастье и жизнь. Когда я думаю о тебе, мне делается так весело и легко, а так как я о тебе думаю всегда, то мне и всегда легко и весело на душе. А сегодня кто-то будет писать рассказик – вернее, придумывать его, пока не придет сон. Радость моя, Катюшенька, маленькая моя музыка, любовь моя. Не правда ли, Тодмоос уютен? Мы там стояли в гостинице «Орла». Спокойной ночи, Катюшенька.
В.
42. 13 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос
13 / VI – 26
Тепленький,
с утра дождь, дождь… Хорошенький июнь, нечего сказать… Капает на подоконник, потрескивает, словно отпирает без конца тысячи крохотных шкапчиков, шкатулочек, ларочков, – бессмысленно и деловито, в темноте, во дворе, где по-своему, с послушным, ровным шелестом принимает дождь моя кривая акация. Утром вышел опустить письма, а потом больше не шевелился. Размышлял. Вот хочу написать рассказик. Будет он называться так: «Комнаты». Или даже: «Сдается комната». О комнатах, об этой длиннющей анфиладе комнат, через которую приходится странствовать, о том, что у каждой комнаты свои голоса (замков, окон, дверей, мышей, стон шкапа и скрип кровати), непохожие на голоса другой, о том, что зеркало смотрит на человека, как тихий больной, утративший разум, способность воспринимать, удерживать видимое, – безумным, ясным взглядом, – но том, что мы так незаслуженно оскорбляем вещи своим невниманьем, о том, как трогательны лепные орнаменты потолка, на которые мы никогда не смотрим, которых никогда не замечаем. А ты помнишь, тепленький, чету паутинок, висевшую над моей постелью на Траутенауштр.? Так я раздумывал, потом читал Henry James, попивал молочко. Изредка доносились пансионные звуки. Мелькнуло – в дебрях коридора – пререканье между хозяйкой и ее сыном:
…«А в четыре —»
«Я не понимаю, мама, отчего ты никогда не хочешь выслушать мое мненье —»
«В четыре пойдем в Зоологический, в пять вернемся, в шесть —»
Но в общем, пансион очень тихий, очень приятный. Горничная и сестра до приторности услужливы. Я очень рад, что поселился здесь. А обед был сегодня воскресный: суп с пельменями, хорошо поданное мясо, тарталетка с земляникой и битыми сливками. Зато ужин был как всегда – яйцо, мясики.
Тепленький, и сегодня от тебя не было ничего. Вероятно, дождь помешал.
Сейчас без четверти десять, еще напишу маме, потом лягу. Это ужасно – я, кажется, ничего не смогу ей послать пятнадцатого: от Заков мне следует 120 мар., 30 – Анюте, 60 – квартира и мелочи, 25 – в Тегель, 5 про запас. А паспорта?
Тепленький, мы вас очень любим, очень уважаем. Розы совсем высохли, но еще стоят на столе. В черном зеркальном блеске окна отражается моя пишущая рука и оранжевый тюльпан лампочки. Тепленький… В.
43. 14 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос
14/VI —26
только что вернулся из кинематографа и нашел твое грустненькое письмецо. Любовь, переезжай в другое место в среду, – попробуй Титизей, где есть чудное озеро и где горы, по-моему, не давят, или попробуй то место, что советовал доктор, – во всяком случае поищи, ведь все дело в том, что тебе неприятно жить в воронке, в долине, а ведь другие места – на склоне, на вершине, на плоскогорье – можно найти. Не надо так падать духом, моя любовь. Я понимаю, что от дурной погоды – тоска, но дурная погода сейчас повсюду, – я тоже сетую на дождь. Неужели ты не можешь найти себе уголок в Шварцвальде (тут я капнул молоком)[102], – собери несколько адресов санаторий – и поезжай. Пойми, моя любовь, мы никто не хотим тебя видеть, пока ты не будешь совершенно здоровенькой и отдохнувшей. Я прошу тебя, моя любовь, ради меня плюнуть на всякую тоску и перебраться в другое место, во второе, в третие – только наконец найти приют. Подумай о том, что я должен испытывать, зная, что тебе нехорошо, – и постарайся устроиться лучше. Любовь моя, маленькая моя, милое мое счастье…
К часу пошел читать о Деве с Мадам К. и по дороге туда встретил моржа и маленького святого Нуки. Я нагнулся, чтобы тронуть его, а он пробежал мимо, не обратив абсолютно никакого вниманья. Обедал (рагу, салат, черешни), потом поехал к За-ку. Гулял с ним по дебрям Груневальда: погодка сегодня ведряная, и было чудесно. Затем заехал на Регенсбурга, где обсуждалось твое письмо и где мне дали очень вкусный ужин (овощи в сметане, земляника). Зашел Веревкин – у него сильные головокруженья, и он очень напуган. К девяти я пошел в кинематограф с Сергеем К. и видел новое изданье фильмы «К силе и красоте», мало отличающееся от первого. Теперь пью молоко, ем мне оставленные мясики, смотрю на твое письмецо. Моя душенька, не надо плакать… Вот увидишь, – я уверен, что, если найдешь место, где не чувствуются горы, – все пойдет хорошо. Вот еще насчет вещей: я держу марки, которые наклеиваю на письма в Todtmoos, в том складном алюминиевом стаканчике, из которого я пил у ручья, по дороге в Todtmoos… Нежное совпаденье. Любовь моя, что мне сделать, чтобы тебе было хорошо?
В.
44. 15 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос
15/VI —26
Воробышко,
нынче лил дождь, не переставая ни на одно мгновенье, – ужас, – и сейчас льет. Я хотел поехать к Заку на мотоцикле, но шофер отказался ехать – слишком скользко от дождя. Целый ряд мотоциклов, а шоферов не видать. Мне указал прохожий на кабак. Там они все сидели и пили кофе с молоком, в больших чашках. Пришлось покатить трамвайчиком – и когда я пришел к Заку, перёд макинтоша был сырого, шоколадного цвета. Гимнастику делали, читали. Вернулся домой и нашел письмо от мамы, пересылающей мне письмо от Bobby de Calry (очень милое, собирается, кажется, нас пригласить к себе) и письмо – к ней – от Сергея. Не могу удержаться, чтобы не переписать его: «…я не сразу
ответил на твое письмо. Не мог писать, потому что в душе была страшная буря. Я хочу сегодня объяснить тебе, в чем дело. Нужно, чтоб ты поняла всю важность того решенья, к которому я пришел, к которому я не мог не прийти. Ты знаешь, что вся моя жизнь за последние десять лет была ужасной жизнью, жизнью не только грешной, но и преступной к самому себе.