уже не дурачась, вышел.
Без нужды могучие плечи Пнина все еще сотрясались. Она закрыла журнал и с минуту рассматривала обложку: игрушечно-яркие крошки-школьники; Изабелла и дочь Гагенов; тенистые деревья, пока еще не у дел; белый шпиль; вэйндельские колокола.
— Она не хочет возвращаться? — тихо спросила Джоана. Пнин — голова на сгибе локтя — начал стучать по столу неплотно сжатым кулаком.
— У меня ничего нет, — стонал Пнин в промежутках между громкими влажными всхлипываниями, — ничего не осталось, ничего!
Глава третья
1
За восемь лет преподавания в Вэйндельском университете Пнин по разным причинам (главным образом из-за шума) менял жилье чуть ли не каждый семестр. Выстроенная в его памяти вся эта череда комнат казалась теперь выставкой расставленных напоказ кресел, кроватей, ламп, каминов, которые, игнорируя все различия пространства и времени, сошлись теперь вместе в мягком освещении мебельного магазина, а снаружи идет снег, сумерки сгущаются, и, в сущности, никто никого не любит. Комнаты вэйндельского периода выглядели особенно пригоже в сравнении с той, что была у него в Нью-Йорке между Центральным парком и Риверсайдом, в том незабываемом квартале, где вдоль панели валялся бумажный сор, блестела собачья куча, на которой кто-то уже поскользнулся, и где какой-то мальчишка без устали колошматил мячом о ступени высокого бурого крыльца; но даже эта комната казалась Пнину (в голове которого все еще отдавался стук мяча) прямо щегольской, когда он сравнивал ее со старым, теперь уже полузанесенным пылью пристанищем его долгой среднеевропейской, нансенско-паспортной эпохи.
С годами, однако, Пнин сделался привередлив. Он уже не довольствовался красивой обстановкой. Вэйндель был тихий городишко, а Вэйндельвиль, лежавший среди холмов, и подавно; но не было такого места, которое показалось бы Пнину достаточно спокойным. В самом начале его здешней жизни у него была квартира об одной комнате в заботливо обставленном университетском Доме для несемейных преподавателей, очень милом заведении, несмотря на некоторые неудобства общинного быта («Пнин, сыграемте в пинг-понг?» — «Я уже не играю в детские игры»); но потом появились какие- то мастеровые и принялись сначала буравить дыры в мостовой (что на улице Черепной Коробки в Пнинграде), а потом заделывать их, а потом опять сверлить, и это продолжалось — приступами черных зигзагов, сменявшихся оглушенными паузами, — по целым неделям, и казалось, что им уже никогда не отыскать того безценного инструмента, который они по ошибке там закопали. Была еще комната (если выбирать там и сям только главных обидчиков) в абсолютно непроницаемом на первый взгляд «Герцогском павильоне» в Вэйндельвиле: превосходный кабинет, над которым, однако, каждый вечер начинался (перемежаясь грохотом каскадов в уборной и буханьем дверей) угрюмый топот двух чудовищных статуй на первобытных каменных ногах — образ, с трудом вязавшийся с субтильным на самом деле сложением его верхних соседей, каковыми оказались Старры, с кафедры изящных искусств («Меня зовут Христофор, а это Луиза»), ангельски кроткая чета, живо интересовавшаяся Достоевским и Шостаковичем. Была и еще более уютная спальня-кабинет (в других меблированных комнатах), где никто не вламывается к тебе ради дарового урока русского языка; но как только грозная вэйндельская зима стала пронизывать этот уют своими острыми сквознячками (а дуло не только от окна, но даже из шкапа и из штепселей), комната обнаружила род какого-то помешательства или таинственной мании — именно, началось неискоренимое бормотание более или менее классической музыки, странным образом исходившей из покрашенного серебряной краской радиатора Пнина. Он пробовал приглушить ее одеялом, как певчую птицу в клетке, но пение упрямо продолжалось до тех пор, пока престарелую мать госпожи Тэер не перевезли в больницу, где она и скончалась, после чего радиатор внезапно заговорил на канадском диалекте французского языка.
Испробовал он и обиталища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые, хотя и во многом отличались друг от друга (не все, например, были дощаты: попадались и оштукатуренные или хотя бы отчасти оштукатуренные), имели одну общую черту: на этажерках в гостиной или на лестничных площадках неизменно присутствовали Хендрик Биллем ван Лун и д-р Кронин; их могла разлучать стайка иллюстрированных журналов, или какой-нибудь глянцевитый и добротный исторический роман, или даже представляющая кого-нибудь в лицах г-жа Гарнетт[18] (и в таких домах уж непременно висит где-нибудь плакат Тулуз-Лотрека), но эта пара присутствовала непременно, обмениваясь взглядами дружеского узнавания, как двое старых приятелей в людной компании.
2
На какое-то время он вернулся в Университетский Дом, но тогда и бурильщики мостовой тоже туда вернулись, да к тому же там объявились и другие раздражающие минусы. Теперь Пнин снимал спальню (розовые стены, белые воланы) во втором этаже клементсовского дома, и это был первый дом, который ему действительно нравился, и первая комната, в которой он прожил больше года. К этому времени он вытравил все следы прежней ее обитательницы, или так ему казалось, ибо он не замечал и никогда, должно быть, не заметил бы смешной рожицы, нацарапанной на стенке прямо за изголовьем кровати, и полустершихся карандашных отметок роста на дверном косяке, начиная с четырех футов в 1940-м году.
Вот уже больше недели весь дом был в распоряжении Пнина: Джоана Клементс отправилась аэропланом на Запад навестить замужнюю дочь, а спустя несколько дней, в самом начале своего весеннего курса философии, улетел туда и профессор Клементс, которого вызвали телеграммой.
Наш приятель не спеша съел брекфаст, состоявший большею частью из продуктов молока, которое продолжали поставлять, и, как обычно, в половине десятого собрался идти в университет.
Мне становится тепло на душе, когда я вспоминаю его российско-интеллигентский способ надевать пальто: его склоненная голова обнаруживала тогда свою идеальную лысину, а большой, как у Герцогини из Страны Чудес, подбородок крепко прижимался к перекрестку концов зеленого кашнэ, удерживая его на груди, покамест он, сильно дергая широкими плечами, норовил попасть в оба рукава сразу; рывок-другой, и вот пальто надето.
Он подхватил портфель, проверил его содержимое и вышел вон. Отойдя на расстояние, с которого мальчишки-разносчики швыряют с улицы на крыльцо газеты, он вдруг вспомнил, что университетская библиотека просила его срочно вернуть книгу, понадобившуюся другому читателю. Одно мгновение он боролся с собой: эта книга была еще нужна ему; но добросердый Пнин слишком сильно сочувствовал страстному призыву другого (неведомого) ученого, чтобы не вернуться за толстым и увесистым фолиантом. То был том 18-й — посвященный в основном Толстому — «Советского золотого фонда литературы, Москва — Ленинград, 1940 г.».
3
Органы, участвующие в производстве звуков английской речи, суть: гортань, нёбо, губы, язык (полишинель этой труппы) и, наконец, — и не в последнюю очередь — нижняя челюсть, на преувеличенное и несколько жевательное движение которой по преимуществу налегал Пнин, переводя в классе пассажи из русской грамматики или какое-нибудь стихотворение Пушкина. В то время как его русский язык был музыкою, его английский был какофонией. Ему с огромным трудом («дзификультси», на пнинском английском) давалась депалатализация, и он так и не научился избавляться от чрезмерной влажности русских «т» и «д» (перед гласными), которые он так забавно смягчал. «Hat» [шляпа] у него звучало взрывчато: «Я никогда не ношу шляпу, даже зимой», — и отличалось от обычного американского произношения «hot» [жарко], свойственного, например, вэйндельским жителям, только своею краткостью и оттого очень походило на немецкий глагол «hat» [имеет]. Все долгие «о» у него неизбежно превращались в краткие: его «no» [нет] было положительно итальянским, что еще усугублялось его манерой утраивать простое отрицание: «Вас подвезти, г-н Пнин? — Но-но-но, мне отсюда всего два шага». Он не владел (не подозревая, впрочем, об этом) долгим «у»: то, что ему удавалось произнести, когда надо было сказать «noon» [полдень], было рыхлым гласным немецкого «nun» [теперь] («По вторникам у меня нет классов пополудни» [ «ин афтернун»]. «Сегодня вторник»).
Вторник-то вторник, но какое сегодня число, спросим мы. День рождения Пнина, например, приходился на третье февраля по юлианскому календарю, по которому он родился в Петербурге в 1898-м году. Он теперь никогда не праздновал его, — отчасти потому, что после того, как он покинул Россию, этот день как-то незаметно проскальзывал в одежде грегорианского стиля (с опозданием на тринадцать — вернее, на двенадцать дней), отчасти же потому, что в продолжение академического года его жизнь главным образом следовала ритму «повтосрече — пясувос».
Вот он вывел дату на черной, затуманенной мелом доске [блэкборд], которую остроумно именовал «серой» [грэйборд]. Он еще ощущал в локтевом сгибе тяжесть Зол. Фонд Лит’а. Написанная на доске дата не имела никакого отношения к тому дню, который теперь был в Вэйнделе: «26 декабря 1829».
Он старательно ввинтил жирную белую точку и прибавил пониже: «3.03 пополудни. Санкт-Петербург».
Все это послушно переписали в свои тетрадки Франк Бакман, Роза Бальзамо, Питер Волков, Ирвинг Д. Герц, красавица и умница Мэрилин Гон, Франк Карроль, Джон Мид и Аллан Брэдбери Уолш.
Пнин снова уселся за стол, зыблясь безмолвным весельем: у него для них был приготовлен рассказ. Эта фраза в дурацкой русской грамматике, «Брожу ли я вдоль улиц шумных», была на самом деле началом одного знаменитого стихотворения. Хотя в этом начальном русском классе Пнину полагалось придерживаться грамматических упражнений («Мама, телефон! Брожу ли я вдоль улиц шумных. От Владивостока до Вашингтона 5000 миль»), он пользовался всяким удобным случаем, чтобы увести своих студентов на какую-нибудь литературную или историческую экскурсию.
На пространстве восьми четырехстопных четверостиший Пушкин описывает свою всегдашнюю несчастную привычку — где бы он ни был, чем бы ни был занят — предаваться размышлениям о смерти и кропотливо исследовать каждый прожитый день, пытаясь угадать в его тайном значении некую «грядущую годовщину»: день и месяц, которые где-нибудь, когда-нибудь появятся на его надгробном камне.
— «…And where will fate send me» — будущее несовершенное — «death», — вдохновенно декламировал Пнин, запрокинув голову и переводя с отважной дословностью — «in fight, in travel, or in waves? Or will the neighboring dale» — то же, что по-русски «долина», или, как бы мы теперь сказали — «valley» — «accept my refrigerated ashes», poussière, «cold dust», может быть, так точнее… — «And though it is indifferent to the insensible body…»
Пнин дошел до конца, а потом, театральным жестом указывая на доску кусочком мела, который он все еще держал в руке, обратил внимание слушателей на то, как тщательно отметил Пушкин день и даже минуту записи этого стихотворения.
— Но, — воскликнул Пнин с торжеством, — он умер в совсем, совсем другой день! Он умер ——
Спинка стула, на которую Пнин сильно опирался, издала зловещий треск, и класс разрядил вполне понятное напряжение громким молодым смехом.