завершить «библиографию, обнимающую опубликованные и рукописные работы последних лет, посвященные критической оценке влияния последователей Ницше на современную мысль». И наконец, особенно щедрая субсидия позволила прославленному вэйндельскому психиатру, д-ру Рудольфу Аура, поставить на десяти тысячах учащихся начальных классов так называемый Пальцемакательный Опыт, при котором ребенку предлагают окунуть указательный палец в чашки с цветной жидкостью, после чего отношение длины пальца к его намоченной части измеряется и вычерчивается на разных увлекательных диаграммах.
Начался осенний семестр, и д-р Гаген оказался в затруднительном положении. Летом один старый приятель частным образом запросил его, не согласится ли он занять исключительно доходную кафедру в Сиборде, гораздо более солидном университете, чем Вэйндель. С этой стороны задача решалась сравнительно легко. С другой же стороны, ему делалось не по себе при мысли, что с такой любовью созданная им кафедра, с которой куда более богатая средствами французская Блоренджа не могла тягаться в культурном значении, попадет в когти коварного Фальтернфельса, которого он, Гаген, вытащил из Австрии и который теперь подкапывался под него — например, с помощью закулисных маневров прибрал к рукам Europa Nova, влиятельное ежеквартальное издание, основанное Гагеном в 1945-м году. Предполагаемый уход Гагена — о котором он покуда ничего не сообщал своим коллегам — должен был иметь одно еще более печальное последствие: внештатный профессор Пнин неминуемо оставался за бортом. В Вэйнделе никогда не водилось постоянного русского отделения, и академическое существование моего бедного друга всегда зависело от эклектического немецкого, которое пользовалось его услугами в одном из своих разветвлений, как бы в подотделе сравнительной литературы. И уж конечно Бодо просто назло отсечет этот сук, и Пнин, у которого не было постоянного контракта с Вэйнделем, вынужден будет уйти — если только его не приютят при какой-нибудь другой литературно-лингвистической кафедре. Такая возможность как будто имелась только на английской и французской. Но Джэк Коккерель, глава английской, относился с неодобрением ко всему, что делал Гаген, Пнина всерьез не принимал, а кроме того, не официально, но довольно успешно торговался о приобретении услуг одного известного англо-русского писателя, способного, если нужно, читать все те курсы, которые оправдывали академическое существование Пнина. И Гагену ничего не оставалось другого, как обратиться к Блоренджу.
2
У Леонарда Блоренджа, заведовавшего кафедрой французской литературы и языка, были две занятные особенности: он не любил литературы и не знал по-французски. Это не мешало ему покрывать огромные расстояния, чтобы присутствовать на съездах Всеамериканского Общества Новых Языков[38], на которых он щеголял своим невежеством так, словно это была какая-то царственная причуда, и парировал любую попытку завлечь его в сети парлэ-франсэ мощными выпадами увесистого масонского юмора. Весьма ценимый добыватель денежных пожертвований, он незадолго перед тем уговорил одного престарелого богача, которого безуспешно обхаживали три крупных университета, ассигновать фантастическую сумму на целую оргию изысканий, проводимых аспирантами под руководством канадца д-ра Славского, для сооружения на холме в окрестностях Вэйнделя «французской деревни» о двух улицах и площади — точной копии древнего городка Ванделя в Дордони. Несмотря на всегдашнее присутствие грандиозного начала в административных озарениях Блоренджа, сам он был человек аскетических вкусов. Он некогда учился в одной школе с Сэмом Пуром, теперешним президентом, и в продолжение многих лет, даже после того, как тот потерял зрение, они регулярно ездили вместе удить рыбу на унылое, взъерошенное ветром озеро в конце немощеной дороги с иван-чаем по обочинам, в ста верстах к северу от Вэйнделя, в какой-то тоскливой местности — малорослые дубки да сосновые питомники, — которые в мире природы соответствуют городским трущобам. Его жена, милая женщина из простых, за глаза называла его в своем клубе «профессор Блорендж». Он читал курс под названием «Великие французы», который он дал своей секретарше переписать из комплекта «Гастингского исторического и философского журнала» за 1882–1894 годы, найденного им на чердаке и в университетской библиотеке не значившегося.
3
Пнин только что снял маленький дом и пригласил Гагенов, Клементсов, Тэеров и Бетти Блисс на новоселье. Утром этого дня добрейший д-р Гаген сделал отчаянный визит в контору Блоренджа и открыл ему, и только ему одному, положение дел. Когда он сказал Блоренджу, что Фальтернфельс — убежденный анти-Пнинист, Блорендж сухо заметил, что он разделяет это убеждение, более того — познакомившись с Пниным в обществе, он «положительно почувствовал» (прямо удивительно, до чего эти практические люди склонны «чувствовать», а не думать), что Пнина нельзя на пушечный выстрел подпускать к американским учебным заведениям. Гаген не растерялся и сказал, что в течение нескольких лет Пнин превосходно справлялся с Романтическим Движением и уж наверное мог бы совладать с Шатобрианом и Виктором Гюго под эгидой французской кафедры.
— Этой братьей занимается у нас д-р Славский, — сказал Блорендж. — Вообще мне иногда кажется, что мы чересчур напираем на литературу. Посудите сами — на этой неделе мисс Мопсуестия начинает экзистенциалистов, этот ваш Бодо взял Ромэна Роллана, я читаю о генерале Буланже и Беранже. Нет, с нас решительно довольно всей этой музыки.
Гаген, ставя на свою последнюю карту, сказал, что Пнин мог бы преподавать французский язык: как у многих русских, у нашего друга в детстве была в гувернантках француженка, и после революции он прожил более пятнадцати лет в Париже.
— Вы хотите сказать, — строго спросил Блорендж, — что он может говорить по-французски?
Гаген, отлично знавший особые запросы Блоренджа, заколебался.
— Говорите прямо, Герман, — да или нет?
— Я уверен, что он сможет приноровиться.
— Ага, стало быть, говорит?
— Ну, допустим.
— А в таком случае, — сказал Блорендж, — мы не можем дать ему курса для начинающих. Это было бы несправедливо по отношению к нашему Смиту, который в этом году ведет начальный курс и от которого, естественно, требуется быть только на один урок впереди класса по учебнику. Правда, нашему Хашимото нужен помощник для его переполненной переходной группы. Но, может быть, этот ваш приятель не только говорит, но и читает по-французски?
— Повторяю, он может приноровиться, — увильнул Гаген.
— Знаем мы, как он приноровится, — сказал Блорендж поморщившись. — В пятидесятом году, когда Хаш был в отъезде, я нанял одного швейцарского лыжного инструктора, так тот контрабандой протащил мимеокопии какой-то старой французской антологии. Нам пришлось потом потратить чуть ли не целый год, чтобы вернуть класс к первоначальному уровню. Словом, если этот, как его, не умеет читать по-французски —
— Боюсь, что умеет, — со вздохом сказал Гаген.
— Тогда он вообще нам не подходит. Как вам известно, мы полагаемся только на граммофонные записи разговорной речи и прочие технические пособия. Никаких книг не допускается.
— Остается еще курс совершенствования языка, — пробормотал Гаген.
— Этот ведем мы с Каролиной Славской, — ответил Блорендж.
4
Для Пнина, который пребывал в полном неведении относительно этих хлопот своего покровителя, новый осенний семестр начался особенно удачно: никогда еще у него не бывало так мало студентов, то есть так много времени для собственных научных занятий. Занятия эти давно уже вступили в ту волшебную пору, когда само исследование делается важнее конечной его цели и образуется новый организм, можно сказать паразитирующий на созревающем плоде. Пнин отвращал духовный взор от конечного пункта назначения своего труда, который виделся ему так отчетливо, что можно было различить шутиху астериска и вспышку «sic!». Этого берега приходилось сторониться, как всего, что убивает наслаждение безконечного приближения. Справочные карточки постепенно заполняли обувную коробку своей плотной массой. Сопоставление двух сказаний; драгоценная подробность обычая или одежды; ссылка, на поверку оказавшаяся ложной вследствие невежества, небрежности или недобросовестности автора; мурашки по спине от счастливой догадки; и все безчисленные радости, какие доставляет безкорыстная филология, — все это избаловало Пнина до порчи, превратило его в счастливого, одурманенного сносками маньяка, готового потревожить книжных клещей в каком-нибудь скучном, в пол-аршина толщиною фолианте затем только, чтобы найти в нем ссылку на другой, еще того скучнее. А в ином, более человеческом плане имелся кирпичный домик, который он снимал на Тоддовой улице, на углу Утесного проспекта.
Прежде там жила семья покойного Мартина Шеппарда, дяди предыдущего хозяина Пнина на Проточной, многие годы служившего смотрителем земельных владений Тоддов, которые теперь приобрела вэйндельская городская управа, с тем чтобы превратить их разбросанную усадьбу в модерную богадельню. Плющ и хвоя скрывали запертые ее ворота, верх которых Пнин мог видеть по другую сторону Утесного проспекта из северного окна своего нового жилья. Проспект этот образовывал перекладину буквы «Т», в левостороннем пересечении которой он и обитал теперь. Напротив фасада его дома, сейчас же за Тоддовой улицей (стойка этого «Т»), старые ильмы отгораживали песчаную обочину ее заплатанного асфальта от кукурузного поля на востоке, а за забором по западной стороне в направлении кампуса шагала шеренга молодых елок, совершенно одинаковых выскочек, доходя почти до соседней резиденции — дома тренера университетской «футбольной» команды в виде большого сигарного ящика, стоявшего в версте к югу от дома Пнина.
Ощущение, что он живет сам по себе, в собственном доме, было для Пнина до странности упоительным; оно глубоко удовлетворяло наболевшей старой потребности его сокровенного существа, забитого и оглушенного тридцатью годами безприютства. Одним из самых восхитительных достоинств этого места была тишина — ангельская, сельская, совершенно непроницаемая, составлявшая блаженную противоположность непрестанной какофонии, осаждавшей его с шести сторон в наемных комнатах его прежних пристанищ. А до чего этот крохотный домик был поместителен! Пнин с благодарным удивлением думал, что, не будь ни революции, ни эмиграции, ни экспатриации во Франции, ни натурализации в Америке, всё — и то в лучшем случае, в лучшем случае, Тимофей! — было бы точно так же: профессура где-нибудь в Харькове или Казани, загородный дом вроде этого, в доме старые книги, за домом поздние цветы. Если же рассуждать трезво, это был двухэтажный дом вишнево-красного кирпича, с белыми ставнями и гонтовой крышей. Зеленый участок, на котором он стоял, с палисадником аршин в пятьдесят, оканчивался позади отвесной стеной мшистого утеса с вершиной, обросшей бурым чапыжником. Едва заметная колея вдоль южной стороны дома вела к выбеленному гаражику для плохонькой автомашины Пнина. Странная, корзинообразная сетка, несколько напоминавшая сублимированный кошель бильярдной лузы — однако без дна, — свисала зачем-то над подъемными воротами гаража, на белую поверхность которых она отбрасывала тень — такую же четкую, как и ее собственный плетеный подлинник, но только крупнее и синее[39]. На покрытый сорной травой пустырь между гаражом и утесом захаживали фазаны. Сирень — краса русских садов, весеннюю роскошь которой, сплошь из меда и гуда, так предвкушал мой бедный Пнин, — теперь теснилась сухими рядами вдоль одной