руках! Ты говоришь «нет» – и их нет, ты говоришь «да» – и они живут. Подумай, какая дивная власть! Ты ставишь подпись, и двадцать и двое мужчин и с ними две женщины выпархивают на солнечный свет. Это последний твой шанс. Мадамка, скажи да!
– Убирайся к черту, грязная Жаба, – устало сказал Круг.
Человек испустил разгневанный вопль и, выхватив из-под тюфяка бронзовый колокольчик, бешено им потряс. Стражники в масках, с японскими фонариками и пиками наводнили камеру и почтительно помогли ему встать. Прикрыв лицо неопрятными прядями рыжеватого парика, он прошмыгнул мимо Круга. Его ботфорты воняли навозом, блестели бессчетными каплями слез. Тьма воротилась в камеру. Слышно было, как покрякивает спина директора тюрьмы, как его голос расписывает Жабе, какой он первоклассный артист, какое шикарное исполнение, какой восторг. Эхо шагов удалилось. Тишина. Теперь наконец ты сможешь подумать.
Но в обмороке или в дреме – он утратил сознание прежде, чем смог схватиться как следует с горем. Все, что он чувствовал, – это неспешное погружение, сгущение тьмы и нежности, мерное нарастание сладостного тепла. Его голова с головою Ольги, щека к щеке, две головы, соединенные парой маленьких испытующих рук, протянутых вверх из тускло светящейся постели, падали (или падала, ибо две головы соединились в одну) вниз, и вниз, и вниз к третьей точке, к безмолвно смеющемуся лицу. Послышался мягкий смешок, когда губы, его и ее, достигли прохладного лба и горячей щеки, но спуск на этом не прекратился, и Круг продолжал тонуть в надрывающей сердце нежности, в черной, слепительной глуби запоздалой, но – что же с того? – нескончаемой ласки.
В середине ночи что-то приснившееся вытряхнуло его из сна в то, что было реальной тюремной камерой с решеткой света, взломавшей тьму, и с особенным тусклым отблеском, похожим на след ноги какого-то фосфоресцирующего островитянина. Сначала, как иногда бывает, окружающее не влилось ни в одну из реальных форм. Увиденный им световой узор, хоть и был он скромного происхождения (бдительный дуговой прожектор снаружи, серо-лиловый угол двора, косвенный луч, проникший сквозь какую-то щелку или дырку от пули в ставнях, запертых на засов и на висячий замок), приобрел странное, почти роковое значение, ключ к которому оставался полуприкрытым полой темноватого осознания на слабо мерцавшем полу полузабытого ночного кошмара. Казалось, нарушен какой-то обет, какой-то замысел погиб, какая-то возможность упущена – или использована в такой грубой полноте, что от нее осталось лишь послесвечение греха и позора. Световой узор был словно бы результатом вороватого, нащупывающего, отвлеченно мстительного, подложного движения, совершавшегося во сне или скрывшегося за ним, там, в сплетении незапамятных и ныне уже бесцельных и бесформенных козней. Вообразите знак, предупреждающий вас о взрыве, но на таком загадочном или младенческом языке, что остается только гадать, не создано ли все это – знак, застывший под подоконником взрыв и ваша дрожащая душа – искусственно, здесь и сейчас, по особому какому-то сговору с разумом, спрятавшимся за зеркалом.
Именно в этот миг, в точности после того, как Круг провалился сквозь днище спутавшегося сна и, хватая воздух, сел на соломе, – и в точности перед тем, как его реальность, его засевшая в памяти уродливая беда обрушилась на него, – именно в этот миг я ощутил укол состраданья к Адаму и соскользнул к нему по косому лучу бледного света, вызвав мгновенное сумасшествие, но, по крайности, избавив беднягу от бессмысленной муки его логической участи.
С улыбкой безграничного облегчения на залитом слезами лице Круг прилег на солому. В прояснившемся мраке лежал он, пораженный и радостный, и слушал ночные звуки, обыкновенные во всякой большой тюрьме: неровную позевку – ах-ха-ха-аха – надзирателя, усердное бормотание бессонных стареньких узников, вникающих в английские грамматики (My aunt has a visa. Uncle Saul wants to see uncle Samuel. The child is bold.), стук сердец людей помоложе, бесшумно роющих подземный лаз к свободе и к новой поимке, перестук экскрементов летучих мышей, опасливый шелест страницы, злобно смятой и брошенной в мусорную корзину и совершающей жалкие попытки расправиться и еще хоть немного пожить.
Когда на рассвете четверка подтянутых офицеров (три графа и грузинский князь) явилась, чтобы доставить его на решающую встречу с друзьями, он отказался пошевелиться и лежал, улыбаясь и норовя игриво потрепать офицеров под подбородком босой ступней. Заставить его одеться не удалось, и после торопливого совещания четверо юных гвардейцев, сквернословя на старофранцузском, стащили его, в чем он был, т. е. в одной лишь пижаме (белой), в тот же самый автомобиль, которым с такой сноровкой правил некогда покойный д-р Александер.
Ему вручили программку церемонии очной ставки и через какой-то туннель провели в центральный двор.
Когда он разглядел форму двора, выступ кровли там, над крыльцом, зияющую арку туннелеобразного входа, которой его провели, его вдруг осенила неосновательная в некотором роде и затруднительная для выражения уверенность, что это двор его школы; правда, само здание изменилось, окна у него подросли и за ними виднелась стайка наемных лакеев из «Астории», сервирующих стол для сказочного банкета.
Он стоял в белой пижаме, босой, простоволосый, мигал, озираясь по сторонам. Он увидел множество неожиданного люда: у закопченной стены, отделяющей двор от мастерской старика-ворчуна-соседа, который никогда не перебрасывал мяч назад, стояла застылая и безмолвная группа стражников и орденоносных чиновных лиц, и среди них Падук – царапал стену каблуком, скрестив на груди руки. В другой, смутной части двора несколько дурно одетых мужчин и женщин «представляли заложников», как сообщала данная Кругу программка. Его свояченица сидела на качелях, пытаясь достать ступнями землю, а светлобородый муж ее как раз потянул за веревку, когда она рявкнула, чтобы он не шатал качели, неграциозно с них сковырнулась и помахала Кругу рукой. Немного поодаль стояли Хедрон, и Эмбер, и Руфель, и человек, которого Круг как-то не мог… и Максимов, и жена Максимова. Всем не терпелось поговорить с улыбающимся философом (никто ведь не знал, что сын его погиб, а сам он сошел с ума), но солдаты имели приказ и допускали просителей только двойками.
Один из Старейшин, человек по имени Шамм, склонял к Падуку украшенную плюмажем главу и, полууказывая нервным перстом, как бы беря назад всякий сделанный им тычок и тут же прибегая к услугам какого-либо иного перста для повторения жеста, пояснял Падуку вполголоса, что это тут происходит. Падук кивал, таращился в пустоту и кивал снова.
Профессор Руфель, нервный, угловатый, до крайности волосатый человечек с впалыми щечками и желтыми зубами, приблизился к Кругу вместе с…
– Господи, Шимпффер! – воскликнул Круг. – Надо же встретиться именно здесь, после всех этих лет, – погоди-ка…
– Четверть века, – сказал грудным голосом Шимпффер.
– Ну и ну, совсем как в былые времена, – продолжал со смехом Круг. – А что до Жабы, так…
Порыв ветра перевернул пустую и звонкую урну; маленький пыльный смерч пронесся по двору.
– Меня избрали для переговоров, – сказал Руфель. – Положение вам известно. Я не стану задерживаться на деталях, потому что времени очень мало. Мы хотим, чтобы вы поняли: мы не имеем намерения связывать вас обещанием или как-то на вас влиять. Нам очень хочется жить, действительно очень, но мы не будем питать к вам злобы, какое бы…
Он закашлялся. Эмбер, все еще вдалеке, подскакивал и вытягивался, как Петрушка, пытаясь увидеть Круга над спинами и головами.
– Никакой злобы, решительно никакой, – поспешно продолжил Руфель. – В сущности, мы вполне поймем вас, если вы откажетесь поддаться… Vy ponimaete, о chom rech? Daite zhe mne znak, shto vy ponimaete… [Вы понимаете мои слова? Покажите мне знаком, что вы понимаете.]
– Все в порядке, продолжайте, – сказал Круг. – Я просто пытался вспомнить. Вас ведь арестовали, – стойте, стойте, как раз перед тем, как кошка вышла из комнаты. Я полагаю… – (Круг помахал Эмберу, чей крупный нос и красные уши появлялись то тут, то там, между плечами и палачами.) – Да, я, кажется, вспомнил.
– Мы попросили профессора Руфеля говорить от нашего имени, – сказал Шимпффер.
– Да, понимаю. Прекрасный оратор. Я слушал вас, Руфель, в лучшую вашу пору, на высоком помосте, среди цветов и флагов. Отчего это яркие краски…
– Друг мой, – сказал Руфель, – времени мало. Прошу вас, позвольте мне продолжить. Мы не герои. Смерть омерзительна. С нами две женщины, им предстоит разделить нашу участь. Наша жалкая плоть встрепенулась бы в беспредельной радости, если бы вы снизошли до спасения наших жизней, продав вашу душу. Но мы не просим, чтобы вы продали вашу душу. Мы просто…
Круг, жестом прервав его, скорчил страшную рожу. Толпа замерла в бездыханном ожидании. Оглушительным чихом Круг разодрал тишину.
– Глупые люди, – сообщил он, вытирая ладонью нос, – скажите на милость, чего вы боитесь? Ну какое все это имеет значение? Смешно! Вроде тех ребячьих забав, – Ольга с мальчиком разыгрывали какие-то дурацкие сценки – она утонула, а он потерял то ли жизнь, то ли еще что в железнодорожном крушении. Господи, да какое значение все это имеет?
– Ладно, если все это не имеет значения, – тяжко дыша, произнес Руфель, – тогда скажите им, черт подери, что вы рады стараться, и сделайте все, что они хотят, и нас не застрелят.
– Жуткое, понимаешь, положение, – сказал Шимпффер, бывший когда-то обыкновенным храбрым рыжим мальчишкой, но приобретший теперь бледную одутловатую физиономию с веснушками под редкими волосами. – Нам объяснили, что если ты не примешь условий правительства, значит, сегодня – наш последний день. У меня в Аст-Лагоде большая фабрика спортивных товаров. Меня взяли среди ночи и запихали в тюрьму. Я законопослушный гражданин, мне вообще непонятно, как это можно отвергать правительственные предложения, но я понимаю, ты человек исключительный, ты можешь иметь исключительные причины, и ты мне поверь, мне было бы страх как неловко, если бы я вдруг заставил тебя сделать что-то нечестное или глупое.
– Круг, вы слышите, что мы вам говорим? – резко спросил Руфель, и, так как Круг продолжал смотреть на них с благосклонной улыбкой на слегка обвислых губах, они с ужасом поняли, что обращаются к умалишенному.
– Khoroshen’koe polozhen’itze [милое дело], – сказал Руфель остолбеневшему Шимпфферу.
Цветное фото, снятое минуты две погодя, показало следующее: справа (если стать лицом к выходу) около серой стены, в кресле, только что вынесенном для него из дома, сидел, раздвинув ляжки, Падук. На нем была пятнистая (зеленая с коричневым) форма одного из любимых его полков. Лицо его под водозащитной фуражкой (изобретенной когда-то его отцом) было как тускло-розовое пятно.