жалостной улыбкой улизнуть в относительно безопасную область не идущих к делу комментариев, а я все надавливал на обезумевший коренной зуб до тех пор, пока челюсть едва не разрывалась от муки, огненной муки, которая казалась все же лучше тупой, ноющей боли терпеливого смирения.
И заметь, что в перерывах этого дознания мы пытались добыть у неуступчивых властей нужные документы, которые в свою очередь позволили бы подать законным порядком формальное прошение на получение бумаг третьего рода, а те дали бы их обладателю право обратиться еще за другими бумагами, которые могли бы дать, а могли бы и не дать ему возможность узнать, как и почему это случилось. Ведь если бы я даже и мог вообразить эту проклятую, все повторявшуюся сцену, мне никак не удавалось связать ее остроугольные гротескные тени со смутными очертаниями конечностей моей жены, когда она сотрясалась и содрогалась и таяла в моих яростных объятьях.
И вот ничего больше не оставалось, как терзать друг друга, часами торчать в префектуре, заполнять формуляры, совещаться с друзьями, уже изследовавшими внутренности всевозможных виз, препираться с секретарями, снова заполнять формуляры, в результате чего ее похотливый и изобретательный коммивояжер омерзительным образом смешался с крысоусыми рычащими чиновниками, с полуистлевшими связками устаревших ведомостей, с вонью лиловых чернил, со взятками, подсовываемыми под гангренозные клякспапиры, с жирными мухами, щекочущими потные шеи быстрыми, холодными, точно войлоком подбитыми лапками, с только что вылупившимися топорными, вогнутыми фотографиями шести ваших человекообразных двойников, с трагическими глазами и терпеливой учтивостью просителей родом из Слуцка, Стародуба или Бобруйска, с раструбами и дыбами инквизиции, с ужасной улыбкой лысого человечка в очках, которому сказали, что его паспорт утерян.
Признаюсь, однажды вечером, после особенно гнусного дня, я опустился на каменную скамью, рыдая и проклиная шутовской мир, в котором холодные и влажные руки консулов и полицейских чинов жонглируют миллионами жизней. Я заметил, что и она плакала, и сказал, что все это, в сущности, не имело бы такого значения, какое имеет теперь, если бы она не сделала того, что сделала.
— Можешь думать, что я сошла с ума, — сказала она с возбуждением, которое на миг чуть не сделало ее настоящей, — только ничего этого не было, ничего, клянусь тебе. Может быть, я одновременно живу несколькими жизнями. Может быть, я хотела испытать тебя. Может быть, эта скамья мне снится, а на самом деле мы живем в Саратове или на какой-нибудь звезде.
Было бы утомительно разбирать различные стадии, через которые я прошел, покуда не принял наконец первоначальное объяснение ее отсутствия. Я не разговаривал с нею и много времени проводил один. Она, бывало, блеснет и погаснет, и появится опять с каким-нибудь пустяком, который, как ей казалось, должен был мне понравиться, — то с фунтиком вишен, то с тремя драгоценными папиросами, и тому подобное, — обращаясь со мной с невозмутимой немногословной приветливостью сестры милосердия, которая навещает угрюмого выздоравливающего больного. Я перестал ходить к большинству общих наших знакомых, потому что они потеряли всякий интерес к моим паспортным делам и, казалось, начали обнаруживать легкую неприязнь. Я сочинил несколько стихотворений. Я выпивал столько вина, сколько мог раздобыть. Потом был день, когда я прижал ее как-то к своей застонавшей груди, и мы уехали на неделю в Кабуль, где лежали на круглой розовой гальке узенького пляжа. Как это ни странно, чем счастливей казались наши новые отношения, тем сильнее я чувствовал подводную струю острой грусти, но я все уговаривал себя, что это неотъемлемая черта всякого подлинного счастья.
Между тем что-то там переместилось в изменчивом узоре наших судеб, и я наконец вышел из какой-то мрачной и душной канцелярии с двумя пухлыми visas de sortie[94], трепетно неся их обеими руками, как драгоценный сосуд. В них была надлежащим образом впрыснута сыворотка США, и я помчался в Марсель, где мне удалось достать билеты на ближайший же пароход. Я вернулся и протопал к себе наверх. Увидел розу в стакане на столе — сахаристую розовость ее очевидной красоты, пузырьки воздуха, прилепившиеся, как паразиты к стеблю. Оба ее платья исчезли, исчез гребень, исчезло клетчатое пальто вместе с лиловой лентой и лиловым же бантом, служившими ей шляпой. Не было приколото записки к подушке, ничего вообще не было в комнате, что могло бы служить мне каким-то объяснениемъ, ибо роза была, конечно, только une cheville[95], как говорят французские рифмачи.
Я пошел к Веретенниковым, которые ничего не могли мне сообщить; к Гельманам, которые отказались разговаривать со мной; к Елагиным, которые не знали, сказать мне или нет. Наконец, старуха Елагина — а ты знаешь, какой Анна Владимировна может быть в критические минуты, — велела подать себе свою палку с резиновым наконечником, тяжело, но с живостью поднялась всем своим грузным телом со своего любимого кресла и повела меня в сад. Там она мне сообщила, что, будучи вдвое старше меня, она имеет право сказать мне, что я деспот и мужлан.
Ты только представь себе эту сцену: крохотный, гравием посыпанный садик с синим кувшином из «Тысячи и одной ночи» и одиноким кипарисом; растрескавшаяся терраса, где, бывало, любил дремать с пледом на коленях ее отец, когда вышел в отставку со своего новгородского губернаторства, чтобы провести несколько последних вечеров в Ницце: бледнозеленое небо; в сгущающихся сумерках чуть веет ванилью; цикады издают свою металлическую трель на две октавы выше среднего до; и Анна Владимировна, у которой складки кожи на щеках свисают и трясутся, когда она бросает в меня оскорбления хоть и по-матерински, но совершенно незаслуженно.
В продолжение последних нескольких недель, дорогой мой В., всякий раз, что она без меня посещала те три или четыре семейства, с которыми мы оба были знакомы, моя призрачная жена наполняла сочувственно отверстые уши всех этих добрых людей необычайным разсказом. Именно: что она безумно влюблена в молодого француза, который мог бы предложить ей замок с башнями и имя с гербом; что она умоляла меня дать ей развод, но я отказал; что я даже сказал ей, что скорее застрелю и ее и себя, чем отправлюсь в Нью-Йорк один; что она сказала, что ее отец в сходных обстоятельствах поступил как поступает благородный человек; что я отвечал, что мне плевать на ее cocu de рére[96].
Было еще множество нелепых подробностей в том же роде — но они были замечательно подобраны, и не удивительно, что старуха Елагина заставила меня поклясться, что я не стану преследовать любовников с заряженным пистолетом. Они уехали, сказала она, в шато в Лозере. Я спросил, видела ли она этого человека хоть раз. Нет, но ей была показана его фотография. Я уже собрался уходить, когда Анна Владимировна, которая отошла было и даже дала мне поцеловать свои пять пальцев, вдруг снова вспыхнула, стукнула палкой по гравию и сказала своим сильным грудным голосом: «Но чего я вам никогда не прощу, так это ее собаки, бедного пса, которого вы своими руками повесили перед отъездом из Парижа».
Превратился ли этот «благородный господин» в коммивояжера, или произошла обратная метаморфоза, или, может быть, он был ни то, ни другое, а просто какой-нибудь неудобосказуемый русский эмигрант, волочившийся за ней еще прежде того, как мы поженились, — все это было совершенно несущественно. Она ушла. Стало быть, конец. Было бы полным безумием сызнова, как в кошмарном сне, приниматься за розыски и ждать ее.
На четвертое утро долгого и унылого морского путешествия я встретил на палубе церемонного, но симпатичного пожилого доктора, с которым игрывал в шахматы в Париже. Он спросил меня, как моя жена переносит качку. Я отвечал, что еду один; он был явно огорошен и сказал, что видел ее дня за два до отплытия, в Марселе, где она, как ему показалось, довольно безцельно бродила по набережной. Она сказала, что я вот-вот приеду с багажом и билетами.
Здесь-то, я думаю, и лежит разгадка всей повести — хотя если ты напишешь ее, пожалуй, не делай его доктором, потому что это уж очень заезжено. В ту минуту мне стало ясно, что ее вообще никогда не было. И я тебе еще вот что скажу. Как только я добрался до места, то поспешил удовлетворить какое-то свое болезненное любопытство и отправился по адресу, который она мне однажды дала: он оказался адресом безымянного проема меж двух конторских зданий. Я поискал фамилью ее дядюшки в телефонной книге; ее там не было; я навел кой-какие справки, и Гекко, который знает всех, сказал мне, что и человек этот, и его лошадница-жена и впрямь существуют, но что после смерти своей глухой дочери они давным-давно переехали в Сан-Франциско.
Разсматривая прошлое в образах, вижу наш исковерканный роман на дне глубокого, туманом наполненного ущелья меж двух прозаических скальных утесов: жизнь некогда была настоящей, будет настоящей и впредь, надеюсь. Не завтра, однако. Может быть, послезавтра. Ты, счастливый смертный, с чудесной семьей (как Инесса? что близнецы?) и разносторонними трудами (как поживают твои лишайники?), ты вряд ли сможешь разобраться в моей беде в смысле человеческих отношений, но, может быть, сквозь призму твоего искусства что-нибудь для меня да прояснится.
Но какая все-таки жалость. К чорту твое искусство, я ужасно нещастлив. Она все бродит да бродит взад и вперед, там где бурые сети растянуты для просушки на горячих каменных плитах и крапчатый отблеск воды играет на боку зашвартованной рыбацкой лодки. Я допустил, неизвестно где и как, какую-то роковую ошибку. В бурых ячейках невода там и сям поблескивают белесые пластинки обломанной рыбьей чешуи. Если не буду осторожен, все это может кончиться в Алеппо. Пощади меня, В., ведь ты бросишь на весы гирьку непереносимого предуказания, если поставишь это слово в заглавие.
Забытый поэт
1
В тысяча восемьсот девяносто девятом году, в солидном, удобном, словно фланелью подбитом тогдашнем Петербурге известная культурная организация, Общество ревнителей русской словесности, решила устроить торжественное чествование памяти поэта Константина Перова, умершего за полвека перед тем в пылком двадцатичетырехлетнем возрасте. Его называли русским Рембо, и хотя французский юноша был подаровитей, такое сопоставленье не лишено основания. Восемнадцати лет сочинил он замечательные «Грузинские ночи» — длинную, раскованную «поэму-сон», иные пассажи которой прорываются сквозь покров шаблонного восточного колорита, и тогда веет райским холодком, который вдруг обнаруживает чувствилище истинной поэзии между лопатками читателя.
Спустя три года появилась книга его стихотворений: он тогда увлекся каким-то немецким философом, и иные стихи этого периода производят удручающее впечатление, ибо в них он пытается сочетать, с карикатурным результатом, настоящую лирическую судорогу с метафизическим объяснением мироздания;