поддался действию угольной пыли и не сделался под-стать стенам цехов и трущоб, которые предшествовали городу с тою же неизбежностью, с какой грамматическое правило и клякса предшествуют приобретению общепринятого знания. Карликовые бумажные колпачки, запас которых имелся в конце вагона, податливо-вяло принимали в себя (передавая пальцам насквозь просвечивающий хлад) тонкую, как в гроте, струю из послушного фонтанчика, который, если надавить, отводил голову назад.
Старцы, напоминавшие убеленных паромщиков из еще более древних сказок, то и дело нараспев выкликали свои «следущстанции» и проверяли билеты у пассажиров, между которыми, если ехать достаточно долго, непременно попадалось много раскинувшихся, до смерти уставших солдат, и кто-нибудь из них, живой и пьяный, витиевато без умолку болтал и только бледностью выдавал свои близкие отношения со смертью. Он всегда появлялся в одиночку, но всегда там был, молодой уродец, глиняный Голем, в разгар периода, бойко именуемого Гамильтоновым в иных новейших хрестоматиях по истории — в честь посредственного ученого, в угоду тупицам придумавшего этот период.
Мой отец, человек блестящего, но непрактичного ума, отчего-то никак не мог приноровиться к академическим порядкам настолько, чтобы удержаться на одном каком-нибудь месте надолго. Я мысленно вижу их все, но один университетский городок представляется мне особенно живо: нет нужды называть его, довольно сказать лишь, что в разстоянии трех палисадников от нас, в густо-зеленом переулке, стоял дом, сделавшийся теперь национальной Меккой. Помню затопленные солнцем садовые кресла под яблоней, и ярко-медного сеттера, и толстого веснущатого мальчика с книгой на коленях, и очень кстати подвернувшееся яблоко, которое я подобрал в тени у плетня.
Сомневаюсь, чтобы туристы, посещающие теперь место рождения этого величайшего человека своего времени и глазеющие на мебель соответствующей эпохи, смущенно сгрудившуюся за плюшевыми канатами бережно лелеемого безсмертия, могли ощутить нечто похожее на это гордое осязание прошлого, которым я обязан случайному происшествию. Ибо что бы ни случилось и сколько бы библиографических карточек ни заполнили названиями моих печатных трудов библиотекари, я буду известен потомству как человек, однажды запустивший яблоком в Баррета.
Тем, кто родился после потрясающих открытий семидесятых годов и, значит, не видал ничего из разряда летательных снарядов, кроме разве воздушного змея или игрушечных надувных шаров (все еще, кажется, разрешенных в некоторых штатах, несмотря на недавние статьи д-ра де Саттона на эту тему), нелегко представить себе аэропланы, особенно оттого, что старые фотографические изображения этих чудесных машин в полете лишены жизни, которую только искусство и могло бы им сохранить, — но, как это ни странно, ни один великий художник ни разу не сделал их своим исключительным предметом, не впрыснул в них своего гения, чтобы этим уберечь их облик от распада.
Вероятно, я старомоден в своем отношении ко многим сторонам жизни, которые выходят за пределы занимающей меня отрасли науки, и возможно, что моя личность, личность человека очень старого, должна казаться раздвоенной, как маленькие европейские города, одна половина которых во Франции, а другая в России. Я это сознаю и потому продвигаюсь с осторожностью. Я совсем не намерен возбуждать тоску и нездоровое сожаление по поводу летательных аппаратов, но в то же время не могу подавить романтического отголоска, неотделимого в моем ощущении от симфонической совокупности прошлого.
В те далекие дни, когда любая точка на планете была не более чем в шестидесяти часах полета с местного аэродрома, мальчик знал аэропланы от обтекателя винта до рулевого триммера и мог различать их разновидности не только по оконечности крыла или по выступающему колпаку кабины, но даже по рисунку выхлопного пламени в темноте, соперничая в распознавании типов с классификаторами после-Линнеевской эры, этими одержимыми разведчиками-натуралистами. Чертеж разреза крыла и конструкции фюзеляжа обдавал его творческим восторгом, и модели, которые он сооружал из бальзы, сосны и конторских скрепок, доставляли такое все нараставшее наслаждение процессом работы, что ее итог казался в сравнении чуть ли не пресным, как будто дух вещи отлетал, как только она обретала законченную форму.
Научное достижение, художественное постижение — пары эти держатся врозь, но когда их сводит вместе, нет на свете ничего важнее. А потому я удаляюсь на цыпочках, покидая свое детство в самую характерную для него минуту, в самой пластичной его позе: привлеченный низким гуденьем, дрожащим и набирающим силу над головой, стою как вкопанный, позабыв о присмиревшем велосипеде между ногами (одна на педали, другая носком касается асфальтированной земли), глазами, подбородком и ребрами стремясь ввысь, к голому небу, где военный аэроплан идет с неземною скоростью, которую скрадывает только огромность среды его обитания, между тем как фронтальный вид сменяется тыльным и крылья и рокот растворяются в дали. Восхитительные чудища, огромные летательные машины, они прошли, исчезли, как стая лебедей, с мощным многокрылым свистом пронесшаяся как-то весенней ночью над Рыцарским озером в Мэйне, из неведомого в неведомое: лебеди неизвестного науке вида, никогда не виданные ни прежде, ни после, — и потом на небе не осталось ничего, кроме одинокой звезды, астериском отсылавшей к ненаходимому примечанию.
Жанровая картина, 1945 г.
У меня есть один малопочтенный тезка, с тем же именем и той же фамильей, человек, которого сам я в глаза не видел, но пошлую особу которого я мог вывести из его случайных вторжений в замок моей жизни. Путаница эта началась в Праге, где мне случилось жить в середине двадцатых годов. Я получил там письмо из прокатной библиотечки, состоявшей, по-видимому, при какой-то белогвардейской организации, которая, как и я сам, покинула в свое время Россию. Письмо в раздраженном тоне требовало, чтобы я незамедлительно возвратил экземпляр «Протоколов Сионских мудрецов». Книжка эта (которая в былое время удостоилась серьезного внимания императора) была подложным меморандумом, сочиненным полуграмотным проходимцем по заказу тайной полиции; ее единственной целью было подстрекательство к погромам. Библиотекарь, подписавшийся Синепузовым, уверял, что я держу этот, по его выражению, «популярный и ценный труд» уже больше года. Он указывал на предыдущие напоминания, посланные мне в Белград, Берлин и Брюссель, куда, очевидно, заносило моего однофамильца.
Я представлял себе этого субъекта молодым, очень белым эмигрантом безусловно черносотенной разновидности, образование которого было прервано революцией, и вот он теперь наверстывал упущенное на проторенных путях. Он, видимо, много скитался; я тоже, — и на том наше сходство и кончается. Одна русская дама в Страсбурге спросила меня, не приходится ли мне братом некто женившийся на ее племяннице в Льеже. Как-то раз весной, в Ницце, в мою гостиницу зашла девушка с безстрастным лицом и длинными серьгами, сказала, что хочет меня повидать, а увидев, тотчас извинилась и ушла. В Париже я получил телеграмму, в которой нервно сообщалось: «Ne viens pas Alphonse de retour soupçonne sois prudent je t’adore angoissée»[102], и, признаюсь, я испытал род мрачного удовольствия, вообразив, как мой повеса-двойник неотвратимо врывается в комнату с букетом цветов и застает там Альфонса с женой. Несколько лет спустя в Цюрихе, где я читал лекции, меня ни с того ни с сего задержала полиция по обвинению в том, что я будто бы расколотил три зеркала в ресторане — прямо триптих какой-то, на котором изображен мой тезка сначала пьяным (зеркало первое), потом очень пьяным (второе) и, наконец, буйно пьяным (третье). Кончилось тем, что в 1938 году французский консул нагло отказался поставить печать на моем потрепанном, зеленоватом нансеновском паспорте, потому что я, дескать, уже однажды въехал в страну без разрешения. В пухлом досье, которое было затем извлечено, я успел подсмотреть физиономию своего однофамильца. Этот прохвост носил коротко подстриженные усы и волосы бобриком.
Когда вскоре после того я перебрался в Соединенные Штаты и осел в Бостоне, я был уверен, что мне удалось отделаться от этой нелепой тени. Затем — а именно, в прошлом месяце — у меня позвонил телефон. Громкий, яркий женский голос назвался г-жой Сивиллой Галль, близкой приятельницей г-жи Шарп, которая в письме просила ее связаться со мной. Я был знаком с одной г-жой Шарп, и мне не пришло в голову, что речь могла идти о какой-то другой Шарп и что меня самого принимают за кого-то другого. Медоточивая г-жа Галль сказала, что у нее на квартире собирается небольшая компания в пятницу вечером — так не могу ли я придти, — судя по тому, что она обо мне слышала, дискуссия будет мне чрезвычайно интересна. Хоть я и не терплю никаких сходок, я решил принять приглашение, вообразив, что отказом могу как-нибудь огорчить г-жу Шарп, милую, коротко стриженую, пожилую даму в буро-малиновых штанах, с которой я познакомился на Кейп-Коде, где она жила на даче с какой-то женщиной помоложе; обе дамы были посредственными художницами левого направления и независимых средств, вполне любезные.
Вследствие неприятности, не имеющей отношения к предмету настоящего повествования, я явился к дому, где жила г-жа Галль, значительно позже, чем предполагал. Очень древний лифтер, удивительно похожий на Рихарда Вагнера, угрюмо отвез меня наверх, и неулыбчивая горничная мадам Галль, у которой длинные руки свисали по бокам, ждала, покуда я сниму пальто и галоши в передней. Главным украшением тут была одна из тех орнаментальных и, должно быть, чрезвычайно древних китайских ваз — в данном случае, высокая, тошного цвета махина — которые неизменно приводят меня в ужасно подавленное расположение духа.
Проходя через претенциозную комнатку, набитую символами того, что сочинители коммерческих реклам называют «аттрибутами элегантного быта», и будучи ведом — теоретически, ибо горничная испарилась, — в большую, мягко освещенную, буржуазную гостиную, я начал понимать, что в таких именно местах вас могут познакомить с каким-нибудь старым хрычем, едавшим икорку в Кремле, или с лубяным советским гражданином, и что моя приятельница г-жа Шарп, всегда почему-то пенявшая мне за мое презрение к Партийной Линии и к Коммунисту, который проходит как хозяин, пожалуй, решила, бедняжка, что такое испытание благотворно скажется на моей кощунственной душе.
Хозяйка дома — оказавшаяся долголягой, плоскогрудой женщиной, с краской от губной помады на выпирающих резцах — отделилась от группы человек в двенадцать. Она наскоро представила меня почетному гостю и остальным ее гостям, и беседа, прерванная моим приходом, тотчас возобновилась. Почетный гость отвечал на вопросы. Это был хрупкого сложения человек с гладкозачесанными темными волосами и лоснившимся лбом, и лампа на высоком стебле у его плеча освещала его так ярко, что можно было разглядеть чешуйки перхоти на отвороте его смокинга и любоваться белизной его сцепленных рук, одна из которых была невероятно вялой и влажной, в чем мне пришлось убедиться. У людей этого рода слабый подбородок, впалые щеки и несчастливое адамово яблоко обнаруживают сложное сочетание розовых пятен, покрытых изсиня-серой штриховкой, уже