что это, — шептал он, шагая по тротуару, но вдруг растопырил руки: забыл трость.
Он машинально пошел дальше, а потом тихонько споткнулся и стал, точно кончился завод.
— Зайду за ней, когда они там начнут. Надо подождать…
Мимо проезжали автомобили, звонил трамвай, ночь была ясная, сухая, нарядная. Он медленно двинулся назад, к театру. Он думал о том, что стар, одинок, что у него очень мало радостей и что старики должны за радости платить. Он думал о том, что, может быть, еще нынче, а завтра наверное Галатов будет объяснять, увещевать, оправдываться. Он знал, что надо все простить, иначе продолжения не будет. И еще он думал о том, что его полностью оценят, когда он умрет, и вспоминал, собирал в кучку крупицы похвал, слышанных им за последнее время, и тихо ходил взад и вперед по тротуару, и погодя вернулся за тростью.
У Льва был брат Серафим, Серафим был старше и толще его, — впрочем, весьма возможно, что за эти девять, нет, позвольте, десять, Боже мой — десять с лишком лет он похудел, кто его знает, — будет известно через несколько минут. Лев уехал, Серафим остался, — и то и другое произошло совсем случайно, — и даже, если хотите, именно Лев был скорее левоват, Серафим же, только что окончивший тогда Политехникум, ни о чем, кроме как о своем поприще, не думал, боялся политических сквозняков, странно, странно, странно, — через несколько минут он войдет. Обняться? Сколько лет, сколько зим? Спец. О, эти слова с отъеденными хвостами, точно рыбьи головизны… спец…
Утром был телефонный звонок, чужой женский голос по-немецки сообщил: приехал, хотел бы сегодня вечером зайти, завтра уезжает. Неожиданность, — хотя Лев уже знал, что брат в Берлине. У Льва был знакомый, у которого был знакомый, у которого, в свою очередь, был знакомый, служивший в торгпредстве. Командировка, закупает что-нибудь. Он в партии? Десять с лишком лет.
Все эти годы они не сносились друг с другом, Серафим ровно ничего не знал о брате, Лев почти ничего не знал о Серафиме. Раза два имя Серафима просквозило в серой, как дымовая завеса, советской газете, которую Лев просматривал в библиотеке. «А поскольку, — писал Серафим, — основной предпосылкой индустриализации является укрепление социалистических элементов в нашей экономической системе вообще, коренной сдвиг в деревне выдвигается как одна из особо существенных и первоочередных текущих задач».
Лев, с простительным запозданием доучившийся в пражском университете (диссертация о славянофильских течениях в русской литературе), теперь искал счастья в Берлине, и все не мог решить, в чем оно, это счастье, — в торговле всякими пустяками, как советовал Лещеев, или в типографской работе, как предлагал Фукс. К слову сказать, Лещеев и Фукс с женами собирались его навестить как раз в этот вечер, было русское Рождество, Лев на последние деньги купил подержанную елочку, ростом в пол-аршина, пяток малиновых свечек, фунт сухарей, полфунта конфет. Гости обещали позаботиться о водке и вине. Но как только сделано было ему конспиративное и невероятное сообщение о желании брата повидаться с ним — Лев поспешил гостей отменить. Лещеевых не оказалось дома, — он передал через прислугу: непредвиденное дело. Конечно, беседа с братом, на юру, с глазу на глаз, будет крайне мучительной, но еще хуже, если… «…Это мой брат, из России». — «Очень приятно. Ну что, — скоро они подохнут?» — «То есть кто — они? Я вас не понимаю». Особенно горяч и нетерпим был Лещеев… Нет, нет, отменить.
Теперь, около восьми вечера, он похаживал по своей бедной, но чистенькой комнате, стукаясь то о стол, то о белую грядку тощей кровати, — бедный, но чистенький господин, в черном костюме с лоском, в отложном воротничке, слишком для него широком. У него было безбородое, курносое, простоватое лицо, с маленькими, слегка безумными глазами. Он носил гетры, чтобы скрыть дырки в носках. Недавно он разошелся с женой, которая совершенно неожиданно изменила ему, — и с кем, с кем… с пошляком, с ничтожеством… Он теперь убрал ее портрет, — иначе пришлось бы отвечать на вопросы брата («Кто это?» — «Моя бывшая жена». — «То есть как — бывшая?..»). Убрал он и елку, — выставил ее, с разрешения квартирной хозяйки, на хозяйский балкон, — а то, кто его знает, еще посмеется над эмигрантской чувствительностью. Нечего было покупать. Традиция. Гости, огоньки. Потушите свет, чтобы только она горела. Зеркально играющие глаза госпожи Лещеевой.
О чем же говорить с братом? Рассказать вскользь, беззаботно, о приключениях на юге России в пору Гражданской войны? Шутливо пожаловаться на сегодняшнюю (нестерпимую, задыхающуюся) нищету? Притвориться человеком с широкими взглядами, стоящим выше эмигрантской злобы, понимающим… что понимающим? Что Серафим мог предпочесть моей бедности, моей чистоте — деятельное сотрудничество… с кем, с кем! Или, напротив, — нападать, стыдить, спорить, а не то — едко острить: «Термин „пятилетка“ напоминает мне чем-то конский завод».
Он вообразил Серафима, его мясистые пологие плечи, огромные галоши, лужи в саду перед дачей, смерть родителей, начало революции… Никогда не были они особенно дружны, — еще в гимназии у каждого были свои товарищи, свои учителя… Летом семнадцатого года был у Серафима довольно неказистый роман с соседкой по даче, женой присяжного поверенного. Истошные крики присяжного поверенного, мордобой, немолодая, растрепанная женщина с кошачьим лицом, бегущая по аллее, и где-то на заднем плане скандальный звон разбитого стекла. Однажды Серафим, купаясь в реке, чуть не утонул… Вот наиболее яркие воспоминания о нем, — не Бог весть какие. Кажется, что помнишь человека живо, подробно, а подумаешь, и получается так глупо, так скудно, так мелко, — обманчивый фасад, дутые предприятия памяти. А как-никак родной брат. Он много ел. Он был аккуратен. Что еще? Как-то раз вечером, за чайным столом…
Пробило восемь часов. Лев нервно посмотрел в окно. Моросило, расплывались в глазах фонари. Белели остатки мокрого снега вдоль панели. Подогретое Рождество. Напротив с балкона свешивались, вяло трепеща в темноте, бледные бумажные ленты, оставшиеся от немецкого Нового года. Внезапный звонок с парадной был как электрическая вспышка где-то под ложечкой.
Еще крупнее, еще толще, чем прежде. Он делал вид, что страшно запыхался. Он взял Льва за руку. Оба молчали, одинаково осклабясь. Русское ватное пальто с небольшим каракулевым воротником, застегивающимся на крючок, серая заграничная шляпа.
— Вот сюда, — сказал Лев. — Снимай. Давай я сюда положу. Ты сразу нашел?
— Унтергрундом, — сказал Серафим, пыхтя. — Ну-ну, вот, значит, как…
С преувеличенным вздохом облегчения он сел в кресло.
— Сейчас сделаем чай, — суетливо сказал Лев, возясь со спиртовкой на умывальнике.
— Погодка, — сказал Серафим, потирая руки. В действительности было на дворе не холодно.
Спирт помещался в медном шаре; если повернуть винт, спирт просачивался в черный желобок. Надо было чуть-чуть выпустить, завинтить опять и поднести спичку. Загорался мягкий желтоватый огонь, плавал в желобке, постепенно умирал, и тогда следовало открыть кран вторично, и с громким стуком — под чугунной подставкой, где с видом жертвы стоял высокий жестяной чайник с родимым пятном на боку, — вспыхивал уже совсем другой, матово-голубой огонь, зубчатая голубая корона. Как и почему все это происходило, Лев не знал, да этим и не интересовался. Он слепо следовал наставлениям хозяйки. Серафим сперва смотрел на возню со спиртовкой через плечо, поскольку ему это позволяла тучность, — а потом встал, подошел, и некоторое время они говорили о машинке, Серафим объяснил ее устройство и нежно повертел винт.
— Ну, как живешь? — спросил он, снова погружаясь в тесное кресло.
— Да вот — как видишь, — ответил Лев. — Сейчас будет чай. Если ты голоден, у меня есть колбаса.
Серафим отказался, обстоятельно высморкался и заговорил о Берлине.
— Перещеголяли Америку, — сказал он. — Какое движение на улицах. Город изменился чрезвычайно. Я, знаешь, приезжал сюда в двадцать четвертом году.
— Я тогда жил в Праге, — сказал Лев.
— Вот как, — сказал Серафим.
Молчание. Оба смотрели на чайник, точно ожидая от него чуда.
— Скоро закипит, — сказал Лев. — Возьми пока этих карамелек.
Серафим взял, у него задвигалась левая щека. Лев все не решался сесть: сесть значило расположиться к беседе, — он предпочитал стоять или слоняться между кроватью и столом. На бесцветном ковре было рассыпано несколько хвойных игл. Вдруг легкое шипение прекратилось.
— Потух немец, — сказал Серафим.
— Это мы сейчас, — заторопился Лев, — это мы сейчас.
Но спирта в бутылке больше не оказалось.
— Какая история… Я, знаешь, попрошу у хозяйки.
Он вышел в коридор, направляясь в сторону хозяйских апартаментов. Идиотство. Знал, что нужно купить… Дали бы в долг. И забыл. Он постучал в дверь. Никого. Ноль внимания, фунт презрения. Почему она вспомнилась, эта школьная прибаутка? Постучал еще раз. Все темно. Ушла. Он пробрался к кухне. Кухня была предусмотрительно заперта.
Лев постоял в темном коридоре, думая не столько о спирте, сколько о том, какое это облегчение — побыть минуту одному, и как мучительно возвращаться в напряженную комнату, где плотно сидит чужой человек. О чем говорить? Статья о Фарадее в старом номере немецкого журнала. Нет, не то. Когда он вернулся, Серафим стоял у этажерки и разглядывал потрепанные, несчастные на вид книги.
— Вот история, — сказал Лев. — Прямо обидно. Ты ради Бога прости. Может быть…
(Может быть, вода была на краю кипения? Нет. Едва теплая.)
— Ерунда, — сказал Серафим. — Я, признаться, не большой любитель чаю. Ты что, много читаешь?
(Спуститься в кабак за пивом? Не хватит, не дадут. Чорт знает что, на конфеты ухлопал, на елку.)
— Да, читаю, — сказал он вслух. — Ах, как это неприятно, как неприятно. Если бы хозяйка…
— Брось, — сказал Серафим. — Обойдемся. Вот, значит, какие дела. Да. А как вообще? Здоровье как? Здоров? Самое главное — здоровье. А я вот мало читаю, — продолжал он, косясь на этажерку. — Все некогда. На днях в поезде мне попалась под руку…
Из коридора донесся телефонный звон.
— Прости, — сказал Лев. — Ешь, — вот тут сухари, карамели. Я сейчас. — Он поспешно вышел.
«Что это вы, синьор? — сказал в телефон голос Лещеева. — Что это, право? Что случилось? Больны? Что? Не слышу. Громче». — «Непредвиденное дело, — ответил Лев. — Я же передавал». — «Передавал, передавал. Ну что вы, действительно. Праздник, вино куплено, жена вам подарок приготовила». — «Не могу, — сказал Лев. — Мне очень самому…» — «Вот чудак! Послушайте, развяжитесь там с вашим делом, — и