Наждачной бумажкой. Я полагаю, что боль расставания будет красная, громкая. Написанная мысль меньше давит, хотя иная – как раковая опухоль: выразишь, вырежешь, и опять нарастает хуже прежнего. Трудно представить себе, что сегодня утром, через час или два…»
Но прошло и два часа и более, и как ни в чем не бывало Родион принес завтрак, прибрал камеру, очинил карандаш, накормил паука, вынес парашу. Цинциннат ничего не спросил, но когда Родион ушел и время потянулось дальше обычной своей трусцой, он понял, что его снова обманули, что зря он так напрягал душу и что все осталось таким же неопределенным, вязким и бессмысленным, каким было.
Часы только что пробили три или четыре (задремав и наполовину проснувшись, он не сосчитал ударов, а лишь приблизительно запечатлел их звуковую сумму), когда вдруг отворилась дверь и вошла Марфинька. Она была румяна, выбился сзади гребень, вздымался тесный лиф черного бархатного платья, – при этом что-то не так сидело, это ее делало кривобокой, и она все поправлялась, одергивалась или на месте быстро-быстро поводила бедрами, как будто что-то под низом неладно, неловко.
– Васильки тебе, – сказала она, бросив на стол синий букет, – и почти одновременно, проворно откинув с колена подол, поставила на стул полненькую ногу в белом чулке, натягивая его до того места, где от резинки был на дрожащем нежном сале тисненый след. – И трудно же было добиться разрешения! Пришлось, конечно, пойти на маленькую уступку, – одним словом, обычная история. Ну, как ты поживаешь, мой бедный Цинциннатик?
– Признаться, не ждал тебя, – сказал Цинциннат. – Садись куда-нибудь.
– Я уже вчера добивалась, – а сегодня сказала себе: лопну, а пройду. Он час меня держал, твой директор, – страшно, между прочим, тебя хвалил. Ах, как я сегодня торопилась, как я боялась, что не успею. Утречком на Интересной ужас что делалось.
– Почему отменили? – спросил Цинциннат.
– А говорят, все были уставши, плохо выспались. Знаешь, публика не хотела расходиться. Ты должен быть горд.
Продолговатые, чудно отшлифованные слезы поползли у Марфиньки по щекам, подбородку, гибко следуя всем очертаниям, – одна даже дотекла до ямки над ключицей… но глаза смотрели все так же кругло, топырились короткие пальцы с белыми пятнышками на ногтях, и тонкие губы, скоро шевелясь, говорили свое.
– Некоторые уверяют, что теперь отложено надолго, да ни от кого по-настоящему нельзя узнать. Ты вообще не можешь себе представить, сколько слухов, какая бестолочь…
– Что ж ты плачешь? – спросил Цинциннат, усмехнувшись.
– Сама не знаю, измоталась… – (Грудным баском.) – Надоели вы мне все. Цинциннат, Цинциннат, – ну и наделал же ты делов!.. Что о тебе говорят – это ужас! Ах, слушай, – вдруг переменила она побежку речи, заулыбавшись, причмокивая и прихорашиваясь: – на днях – когда это было? да, позавчера – приходит ко мне как ни в чем не бывало такая мадамочка, вроде докторши, что ли, совершенно незнакомая, в ужасном ватерпруфе, и начинает: так и так… дело в том… вы понимаете… Я ей говорю: нет, пока ничего не понимаю… Она: ах, нет, я вас знаю, вы меня не знаете… Я ей говорю… – (Марфинька, представляя собеседницу, впадала в тон суетливый и бестолковый, но трезво тормозила на растянутом: я ей говорю – и, уже передавая свою речь, изображала себя как снег спокойной.) – Одним словом, она стала уверять меня, что она твоя мать, хотя, по-моему, даже с возрастом не выходит, но все равно, и что она безумно боится преследований, будто, значит, ее и допрашивали и всячески подвергали. Я ей говорю: при чем же тут я и отчего, собственно, вы желаете меня видеть? Она: ах, нет, так и так, я знаю, что вы страшно добрая, что вы все сделаете… Я ей тогда говорю: отчего, собственно, вы думаете, что я добрая? Она: так и так, ах нет, ах да, – и вот просит, нельзя ли ей дать такую бумажку, чтобы я, значит, руками и ногами подписала, что она никогда не бывала у нас и с тобой не видалась… Тут, знаешь, так смешно стало Марфиньке, так смешно! Я думаю, – (протяжным, низким голоском), – что это какая-то ненормальная, помешанная, правда? Во всяком случае, я ей, конечно, ничего не дала, Виктор и другие говорили, что было бы слишком компрометантно, – что, значит, я вообще знаю каждый твой шаг, если знаю, что ты с ней незнаком, – и она ушла, очень, кажется, сконфуженная.
– Но это была действительно моя мать, – сказал Цинциннат.
– Может быть, может быть. В конце концов, это не так важно. А вот почему ты такой скучный, кислый, Цин-Цин? Я думала, ты будешь так рад мне, а ты…
Она взглянула на койку, потом на дверь.
– Я не знаю, какие тут правила, – сказала она вполголоса, – но если тебе нужно, Цинциннатик, пожалуйста, только скоро.
– Оставь. Что за вздор, – сказал Цинциннат.
– Ну, как желаете. Я только хотела тебе доставить удовольствие, раз это последнее свидание и все такое. Ах, знаешь, на мне предлагает жениться – ну, угадай кто? никогда не угадаешь, – помнишь, такой старый хрыч, одно время рядом с нами жил, все трубкой смердел через забор да поглядывал, когда я на яблоню лазила. Каков? И главное – совершенно серьезно! Так я за него и пошла, за пугало рваное, фу! Я вообще чувствую, что мне нужно хорошенько, хорошенько отдохнуть, – зажмуриться, знаешь, вытянуться, ни о чем не думать, – отдохнуть, отдохнуть, – и конечно, совершенно одной или с человеком, который действительно бы заботился, все понимал, все…
У нее опять заблестели короткие, жесткие ресницы, и поползли слезы, змеясь по ямкам яблочно-румяных щек.
Цинциннат взял одну из этих слез и попробовал на вкус: не соленая и не солодкая, – просто капля комнатной воды. Цинциннат не сделал этого.
Вдруг дверь взвизгнула, отворилась на вершок, Марфиньку поманил рыжий палец. Она быстро подошла к двери.
– Ну что вам, ведь еще не пора, мне обещали целый час, – прошептала она скороговоркой. Ей что-то возразили.
– Ни за что! – сказала она с негодованием. – Так и передайте. Уговор был, что только с дирек…
Ее перебили; она вслушалась в настойчивое бормотание; потупилась, хмурясь и скребя туфелькой пол.
– Да уж ладно, – грубовато проговорила она и с какой-то невинной живостью повернулась к мужу: – Я через пять минуточек вернусь, Цинциннатик.
(Покамест она отсутствовала, он думал о том, что не только еще не приступил к неотложному, важному разговору с ней, но что не мог теперь даже выразить это важное… Вместе с тем у него ныло сердце, и все то же воспоминание скулило в уголку, – а пора, пора было от всей этой тоски поотвыкнуть.)
Она вернулась только через три четверти часа, неизвестно по поводу чего презрительно, в нос, усмехаясь; поставила ногу на стул, щелкнула подвязкой и, сердито одернув складки около талии, села к столу, точь-в-точь как сидела давеча.
– Зря, – произнесла она с усмешкой и начала перебирать синие цветы на столе. – Ну, скажи мне что-нибудь, Цинциннатик, петушок мой, ведь… Я, знаешь, их сама собирала, маков не люблю, а вот эти – прелесть. Не лезь, если не можешь, – другим тоном неожиданно добавила она, прищурившись. – Нет, Цинциннатик, это я не тебе. – (Вздохнула.) – Ну, скажи мне что-нибудь, утешь меня.
– Ты мое письмо… – начал Цинциннат и кашлянул, – ты мое письмо прочла внимательно – как следует?
– Прошу тебя, – воскликнула Марфинька, схватясь за виски, – только не будем о письме!
– Нет, будем, – сказал Цинциннат.
Она вскочила, судорожно оправляясь, – и заговорила сбивчиво, слегка шепеляво, как говорила, когда гневалась:
– Это ужасное письмо, это бред какой-то, я все равно не поняла, можно подумать, что ты здесь один сидел с бутылкой и писал. Не хотела я об этом письме, но раз уже ты… Ведь его, поди, прочли передатчики, списали, сказали: ага! она с ним заодно, коли он ей так пишет. Пойми, я не хочу ничего знать о твоих делах, ты не смеешь мне такие письма, преступления свои навязывать мне…
– Я не писал тебе ничего преступного, – сказал Цинциннат.
– Это ты так думаешь, – но все были в ужасе от твоего письма, – просто в ужасе! Я – дура, может быть, и ничего не смыслю в законах, но и я чутьем поняла, что каждое твое слово невозможно, недопустимо… Ах, Цинциннат, в какое ты меня ставишь положение, – и детей, подумай о детях… Послушай, – ну послушай меня минуточку, – продолжала она с таким жаром, что речь ее становилась вовсе невнятной, – откажись от всего, от всего. Скажи им, что ты невиновен, а что просто куражился, скажи им, покайся, сделай это, – пускай это не спасет твоей головы, но подумай обо мне, на меня ведь уже пальцем показывают: от она, вдова, от!
– Постой, Марфинька. Я никак не пойму. В чем покаяться?
– Так! Впутывай меня, задавай каверзные… Да кабы я знала в чем, то, значит, я и была бы твоей соучастницей. Это ясно. Нет, довольно, довольно. Я безумно боюсь всего этого… Скажи мне в последний раз, – неужели не хочешь, ради меня, ради всех нас…
– Прощай, Марфинька, – сказал Цинциннат.
Она задумалась, сев, облокотившись на правую руку, а левой чертя свой мир на столе.
– Как нехорошо, как скучно, – проговорила она, глубоко, глубоко вздохнув. Нахмурилась и провела ногтем реку. – Я думала, что свидимся мы совсем иначе. Я была готова все тебе дать. Стоило стараться! Ну, ничего не поделаешь. – (Река впала в море – с края стола.) – Я ухожу, знаешь, с тяжелым сердцем. Да, но как же мне вылезти? – вдруг невинно и даже весело спохватилась она. – Не так скоро придут за мной, я выговорила себе бездну времени.
– Не беспокойся, – сказал Цинциннат, – каждое наше слово… Сейчас отопрут.
Он не ошибся.
– Плящай, плящай, – залепетала Марфинька. – Постойте, не лапайтесь, дайте проститься с мужем. Плящай. Если тебе что нужно в смысле рубашечек или там… Да, дети просили тебя крепко, крепко поцеловать. Что-то еще… Ах, чуть не забыла: папаша забрал себе ковшик, который я подарила тебе, и говорит, что ты ему будто…
– Поторапливайтесь, барынька, – перебил Родион, фамильярной коленкой подталкивая ее к выходу.
XIX
На другое утро ему доставили газеты, – и это напомнило первые дни