не произносилось. Спустя пять лет Клэр вышла замуж.
«Стол находок», начатый в то время Себастьяном, – это своего рода привал на пути его художественных изысканий: подведение итогов, подсчет потерь – материальных и людских, ориентировка на местности; звякают подковами, пощипывая траву во мраке, расседланные кони, неярко светит бивуачный костер, над головой звезды… Там есть короткая глава об авиационной катастрофе. Погиб пилот и все пассажиры, кроме одного. Уцелел пожилой англичанин, обнаруженный крестьянином неподалеку от места крушения: весь съежившись, он сидит на камне – само воплощение беды и боли.
– Сильно расшиблись? – спрашивает крестьянин.
– Нет, – отвечает тот. – Зубы болят. Всю дорогу мучаюсь.
По полю разметано с полдюжины писем – остатки авиапочты, из них два деловых, необыкновенной важности, третье адресовано женщине, но начинается: «Уважаемый господин Мортимер, в ответ на Ваше письмо от 6-го незамедли…», и речь в нем идет о размещении заказа; четвертое – поздравление с днем рождения, пятое – шпионское, с иголкой тайны в стоге пустой болтовни, и, наконец, последнее – любовное, по ошибке вложенное в конверт с адресом торговой фирмы:
«Бедная любовь моя. Это будет больно. Пикник наш окончен, дорога темна и вся в ухабах, малютку в машине вот-вот вырвет. Что надо мужаться – скажет любой дурак, но и все, что я мог бы тебе сказать в поддержку и утешение, будет манная каша – ты меня понимаешь. Ты всегда меня понимала. Жизнь с тобой была волшебством, а для меня „волшебство“ – это волхвы, шербет, и шелест, и твое мягко-розовое „в“, и то, как твои губы подавались вперед на этом детском „ш“. Наша с тобой жизнь была аллитерацией, и, когда я думаю обо всех этих маленьких радостях, обреченных на смерть, потому что мы не можем их больше разделять, мне кажется, что и мы умерли тоже. Возможно, так оно и есть. Знаешь, чем огромней было наше счастье, тем туманнее делались его очертания, размывались края, и вот оно истаяло вовсе. Я не разлюбил тебя, но что-то во мне умерло, и мне уже не разглядеть тебя в тумане… Все это, впрочем, литература. Трусливая ложь. Никто так не малодушен, как поэт, ходящий вокруг да около. Ты, я думаю, догадалась, в чем дело: в роковом словосочетании „другая женщина“. С ней я безумно несчастлив – уж это чистая правда, и об этой стороне дела, думаю, хватит.
Не могу избавиться от чувства, что есть изначальная неправильность в самой природе любви. Друзья могут ссориться и расходиться, могут и близкие, но нет этой муки, этой боли и безысходности. Разве дружба бывает отмечена такой печатью обреченности? Отчего, в чем дело? Я не разлюбил тебя, но если я больше не могу целовать твое с трудом различимое родное лицо, то мы должны, должны расстаться. Почему это так? Что за загадочное свойство? Можно иметь тысячу друзей и только одну любимую. Гаремы – не в счет, речь же о танце, а не о гимнастических жимах и махах. Можно ли вообразить исполинского перса, который любит каждую из четырехсот своих жен так, как я – тебя? С двух уже начинается счет, которому не будет конца. Есть только одно число – единица, и любовь – лучшее тому подтверждение.
Прощай, бедная моя любовь. Ты незабываема и незаменима. Глупо было бы уверять, что любовь к тебе была чиста, а новая страсть – только фарс плоти. Все – плоть, и все – чистота. Знаю одно: с тобой я был счастлив, а теперь несчастен с другой. Жизнь будет продолжаться. На службе я буду перешучиваться с приятелями, с аппетитом ужинать (пока не заработаю несварения желудка), читать романы и писать стихи да поглядывать на курс акций – в общем, вести себя как раньше. Но это не значит, что без тебя я буду счастлив. Каждая малость будет напоминать о тебе – укоризненный вид мебели в комнате, где ты ласкала подушки и беседовала с каминной кочергой, каждая малость, которую вместе разглядывали, будет всегда казаться одной только створкой раковины, половинкой монеты, другая осталась у тебя. Прощай. Уйди, удались. Не пиши. Стань женой Чарли или другого хорошего человека с трубкой в зубах. Сейчас меня забудь – вспомни потом, когда минует горечь. Эта клякса – не от слез. У меня сломалось вечное перо – пишу паршивым карандашом в паршивом гостиничном номере. Тут невыносимо жарко, и я не добил того дела, которое обязан был довести „до приемлемого завершения“, как говорит этот осел Мортимер. Кажется, у тебя остались две-три мои книги – не важно. Пожалуйста, не пиши. Л.».
Если отвлечься от всего того, что относится к личным обстоятельствам вымышленного автора, многое в этом письме, уверен, выдает чувства самого Себастьяна, – а может, и написано оно для Клэр? У него была странная привычка: даже самых гротескных своих персонажей он одаривал мыслями, желаниями и впечатлениями, с которыми носился сам. Не зашифрована ли в письме героя правда о его отношениях с Клэр? Не берусь назвать другого писателя, который так умел бы сбивать с толку своим мастерством – по крайней мере меня, желающего за автором видеть человека. Но проблески его признаний о себе едва отличимы от мерцающих огоньков вымысла. Что еще более удивительно и непонятно – откуда у человека, пишущего о своих истинных чувствах, хватает сил одновременно лепить – из самого предмета своей печали – измышленный, слегка, может быть, даже комический образ?
В начале 1930 года Себастьян вернулся в Лондон, где слег с тяжелейшим сердечным приступом. При всем том он умудрялся продолжать «Стол находок» – книгу, давшуюся ему, я думаю, легче других. Чтобы понятно было дальнейшее, заметим, что его литературными делами ведала до этого исключительно Клэр, и стоило ей сойти со сцены, они сразу оказались в страшном беспорядке. Часто Себастьян понятия не имел, как они обстоят и каковы в точности его отношения с тем или иным издателем. Рассеянный, предельно беспомощный, он настолько был не способен запомнить имя или адрес, запомнить, куда он положил что-то нужное, что стал попадать в самые нелепые положения. Клэр, по-девичьи забывчивая, в делах Себастьяна соблюдала, как ни странно, полный порядок и последовательность – но теперь воцарилось безумие. Себастьян не умел печатать на машинке, и нервы его были не в том состоянии, чтобы начинать учиться. «Потешная гора» стала печататься сразу в двух американских журналах, и Себастьян решительно не мог припомнить, как он умудрился продать ее одновременно в два места. Была еще запутанная история с человеком, который хотел по «Успеху» снять фильму и выплатил Себастьяну аванс (а тот слишком невнимательно читал письма, чтобы это заметить) за сокращенный и «усиленный» вариант, который Себастьяну не привиделся бы и в страшном сне. Вряд ли он даже заметил переиздание «Призматической оправы». Приглашения оставлялись им без ответа. Телефонные номера вечно оказывались не теми – ему легче было написать целую главу, чем пускаться в лихорадочные поиски конверта с нацарапанным на нем номером. А мысли его уже в другом месте – летят по следу ускользающей дамы сердца, пока он ждет у телефона, который звонит наконец, а то, не дождавшись, срывается на вокзал – и вот он перед нами, как его однажды увидел Рой Карсуэлл: изможденный мужчина в длинном пальто и шлепанцах садится в пульмановский вагон.
В эту пору и объявился г-н Гудмэн. Мало-помалу Себастьян передал ему все литературные дела и испытал огромное облегчение, обретя столь расторопного секретаря. «Обычно, – пишет г-н Гудмэн, – я заставал его в постели. Он лежал в ней, как мрачный леопард» (чем не волк в бабушкином чепце из «Красной Шапочки»?). «Никогда в жизни, – читаем в другом месте, – я не видел человека, настолько всегда подавленного. Говорят, что французский литератор M. Пруст, с которого Найт сознательно или бессознательно брал пример, тоже обожал принимать эдакую скучающую „интересную“ позу…» И далее: «Найт был очень худ и бледен; у него были изнеженные руки, к которым он с чисто женским кокетством любил привлекать внимание. Как-то раз он признался, что добавляет в утреннюю ванну полфлакона французских духов, но вид у него при всем том был на редкость неухоженный. Как и прочие писатели-модернисты, Найт был непомерно тщеславен. Раза два я заставал его за вклеиванием вырезок – наверняка это были рецензии на его книги – в роскошный дорогой альбом, который он держал в столе под замком, стыдясь, вероятно, явить сей плод человеческой тщеты моему критическому оку… Он часто ездил за границу, дважды, пожалуй, в год, и уж не в развеселый ли Париж… Поездки эти он окружал, однако, сугубой таинственностью, напуская на себя этакую байроническую томность. Почти уверен, что выезды на континент были частью его художественной программы… он был законченный poseur[20]».
Красноречие г-на Гудмэна достигает особой силы, когда он углубляется в более глубокие материи. Его задача – показать «роковой раскол между Найтом как художником и огромным грохочущим вокруг него миром» (в виде, надо полагать, круговой трещины). «Найта погубила его позиция чужака! – восклицает г-н Гудмэн и выщелкивает троеточие. – Отстраненность – воистину смертный грех в наш век, когда зашедшее в тупик человечество обращается к своим писателям и мыслителям, ожидая от них если не исцеления, то хотя бы сострадания к своим бедам и ранам. Башня из слоновой кости получает оправдание, только становясь радиостанцией или маяком… В такую эпоху… изнывающую под бременем неразрешимых проблем, когда… экономический кризис, демпинг… одураченный простой человек… рост тоталитаризма… безработица… следующая мировая война… новые стороны семейной жизни… секс… устройство вселенной…»
Интересы г-на Гудмэна, как мы видим, широки.
«Итак, – продолжает он, – Найт решительно отказывался проявлять хоть какое-то любопытство к вопросам современности… Когда его просили присоединиться к тому или иному движению, принять участие в каком-нибудь серьезном митинге или только присоединить свою подпись к более знаменитым именам под воззванием, утверждающим вечные истины или обличающим силы зла… он отказывался наотрез, несмотря на все мои увещевания и даже мольбы… Правда, в своей последней (и на редкость невразумительной) книге он возвращается на землю… но избранный им угол зрения и те стороны жизни, на которые он обращает внимание, – это совсем не то, чего серьезный читатель вправе ждать от серьезного писателя… Это то же, как если бы пытливому исследователю, взявшемуся изучать устройство и деятельность крупного предприятия, с замысловатыми околичностями продемонстрировали дохлую пчелу на подоконнике… Когда я обращал его внимание на какую-нибудь новую книгу, привлекшую меня жизненностью поставленных проблем,