Скачать:PDFTXT
Просвечивающие предметы (сборник)

должно быть неверно истолковав мой взгляд, крохотную бледную родинку на бледной щеке, тонкие крылья носа, верхнюю губу, поджавшуюся, когда она опустила свою темную головку, ровную белизну шеи, покрытые лаком розовые ногти на тонких пальцах. Когда она подняла голову, ее странно бархатные глаза – раек чуть выше обычного – глядели прямо на мои губы.

Я поднялся с места.

– Что это с вами? – сказала она. – Что вы такое подумали?

Я покачал головой. Впрочем, она была права. Я и в самом деле подумал кое о чем, что требовало немедленного решения.

– Как, мы уже идем в дом? – спросила она, когда мы двинулись по дорожке.

Я кивнул головой.

– Но она спустится еще не скоро. Скажите, почему вы дуетесь?

Тут я, кажется, остановился и снова на нее уставился. На этот раз – на ее стройную фигурку в облегающем платье цвета буйволовой кожи.

Я двинулся дальше в тяжелом раздумье, и вся в солнечных пятнах дорожка, казалось, хмурится мне в ответ.

– Vous n’êtes guère aimable[55], – сказала мадам Лесерф.

На веранде стоял стол и несколько стульев. За столом сидел давешний светловолосый молчун и исследовал механизм своих часов. Садясь, я неловко задел его локоть, и он уронил какой-то винтик.

– Бога ради, – сказал он по-русски в ответ на мои извинения (э, да он русский? Отлично, это мне поможет).

Мадам Лесерф стояла к нам спиной, что-то напевая себе под нос и отбивая такт носком по каменному полу. Тогда я повернулся к своему молчаливому соотечественнику, нежившему свои поломанные часы, и тихо произнес по-русски:

– А у ней на шейке паук…{73}

Рука нашей дамы взлетела к затылку, она повернулась на каблуке.

– Что? – спросил недогадливый мой земляк, подняв взгляд. Потом он посмотрел на даму, неловко усмехнулся и снова занялся часами.

– J’ai quelque chose dans le cou[56]… Я же чувствую! – воскликнула мадам Лесерф.

Между прочим, – сказал я, – я как раз говорил этому русскому господину, что и мне показалось, будто у вас паучок на шее сидит. Но я ошибся, это была игра света.

Может, заведем граммофон? – спросила она находчиво.

Очень сожалею, но мне, видимо, пора. Вы ведь не обидитесь на меня?

– Mais vous êtes fou![57] – вскричала она. – Вы разве не хотите увидеть мою подругу?

Как-нибудь, надеюсь, в другой раз, – сказал я успокаивающим тоном, – в другой раз.

– Объясните, – сказала она, выходя за мной в сад, – что случилось?

– Это было очень остроумно, – сказал я на нашем могучем, правдивом, свободном языке, – было очень остроумно заставить меня поверить, что вы говорите о вашей подруге, хотя вы все время говорили о себе. Этот маленький розыгрыш мог бы длиться очень долго, если бы судьба не толкнула вас под локоток и вы бы не попались с поличным. Дело в том, что я случайно знаю двоюродного брата вашего бывшего мужа, того самого, что умеет ставить перевернутую подпись. И я устроил небольшое испытание. И после того как вы нечаянно отозвались на брошенную в сторону русскую фразу…

Нет, ничего такого я ей не сказал. Откланявшись, я просто пошел прочь из сада. Пошлю ей экземпляр этой книги, и она поймет.

Глава восемнадцатая

Вопрос, который я хотел задать Нине, так и не был задан. Я хотел спросить: посещала ли ее когда-нибудь мысль, что этот изможденный человек, чье присутствие столь ее тяготило, – один из самых замечательных писателей своего времени? Но что было бы пользы в подобном вопросе? Книги для такой женщины – пустой звук: собственная жизнь кажется ей не менее увлекательной, чем сто романов. Если бы ее приговорили целый день просидеть под замком в библиотеке, ее, пожалуй, нашли бы мертвой уже к полудню. Я совершенно уверен, что Себастьян никогда не упоминал при ней о своем сочинительстве: это было бы то же, что говорить летучей мыши про солнечные часы. Так что пусть летучая мышь кружит и трепыхается в густеющем сумраке – неуклюжая пародия ласточки.

В эти последние, самые печальные годы своей жизни Себастьян написал свой бесспорный шедевр – «Двусмысленный асфодель»{74}. Где и как он его писал? В читальном зале Британского музея (вдали от недреманного ока г-на Гудмэна). За столиком в дальнем углу парижского бистро (не из тех, какое облюбовала бы его метресса). В шезлонге под оранжевым зонтиком где-нибудь в Каннах или Жуане{75}, где она его бросила, отправившись куда-то кутить со своей сворой. В зале ожидания безымянной станции между двумя сердечными приступами. В гостинице под звон перемываемой во дворе посуды. Во множестве других мест, о которых могу лишь догадываться.

Сюжет прост: человек умирает, на протяжении книги вы ощущаете, как он идет ко дну; его мысли и воспоминания, проявляясь, подобно вдохам и выдохам неровного дыхания, то с большей, то с меньшей отчетливостью, проходят сквозь нее, одни образы свертывая, другим ненадолго давая ожить на ветру, а иной выбрасывая на берег, где он, подрагивая с минуту, живет своей жизнью, но вот седые волны сносят его обратно в пучину, где он тонет или странно преображается. Человек умирает, и он – герой повести; но если другие персонажи кажутся вполне реалистичными (в найтовском, по крайней мере, смысле), то читателя продолжают держать в неведении, кто этот умирающий, где стоит или плывет его смертное ложе, и ложе ли это. Он – сама книга; и книга умирает в конвульсиях, подтягивая призрачное колено. Мыслеобразы чередой выносятся на берег сознания, и мы следим за явленным нам существом или предметом: за разбросанными обломками чьей-то потерпевшей крушение жизни, за медлительными фантазмами, влачащимися по земле, раздвигающими многоочитые крылья. Но все эти чужие жизни – не более чем заметки на полях к основному сюжету. Мы наблюдаем, как добряк Шварц, старый шахматист, присев на стул в некоей комнате в некоем доме, обучает мальчика-сироту ходить конем; встречаем толстуху из Богемии с седой прядью в намертво покрашенных волосах; слушаем запальчивую речь бледного бедолаги, обличающего тиранию перед внимательным шпиком в пивном заведении с дурной славой. Высокая прелестная примадонна, торопясь, наступает в лужу – пропали ее серебряные туфельки. Девушка с нежным рисунком губ, одетая в траур, утешает рыдающего старца. Профессор Нуссбаум, швейцарский ученый, в половине четвертого утра выстрелом из пистолета убивает в гостиничном номере свою молодую любовницу, потом себя. Эти люди, да и другие тоже, приходят и уходят, распахивая и затворяя двери, живя ровно столько, сколько освещен их путь, и всех по очереди поглощают волны главной темы: человек умирает. Вот он как будто шевелит рукой или кладет поудобней голову на подразумеваемую подушку, – стоит ему шевельнуться, как чья-то жизнь, за которой мы только что следили, сходит на нет, сменяется другой. Временами он вспоминает о себе самом, и тогда мы чувствуем, что движемся по стержню романа. «Теперь, когда уже поздно и лавки Жизни закрыты, он стал жалеть, что так и не купил книги, которую всегда хотел иметь; что не пережил железнодорожного крушения, землетрясения, пожара; что не увидел Дацзяньлу{76} в Тибете, не слышал стрекота синеперых сорок в ветвях китайской ивы; что не заговорил с той школьницей с бесстыжими глазами, невесть куда державшей путь через пустынную поляну; что не засмеялся, когда неуклюже пыталась пошутить застенчивая дурнушка, и другие вокруг промолчали тоже; что упускал возможности, поезда и намеки; что не подал монетки уличному старику-музыканту, который туманным днем, в позабытом городе, сам для себя наигрывал вибрирующую мелодию на скрипке».

Себастьян Найт всегда любил жонглировать темами, сталкивать их или хитроумно сплетать, заставляя их обнаруживать скрытое значение, только через последовательность волн и выражаемое: так устроен китайский буй – волнение на воде рождает в нем музыку. В «Двусмысленном асфоделе» этот прием доведен до совершенства. Важны не сами части, важно, как они сочетаются.

Есть, видимо, своя система и в том, как автор описывает физический процесс умирания (ступени во мрак): с точки зрения мозга, тела, легких. Сначала мозг выстраивает определенную иерархию идей – идей о смерти. Вот мнимоглубокомысленные пометы, нацарапанные на полях одолженной книги (в сцене с философом): «Притяжение смерти: физический рост наоборот, вроде удлинения висячей капли, которая наконец срывается в пустоту». Мысли религиозные и поэтические: «…болото грубого материализма и золотые парадизы тех, кого преподобный Парк{77} называет оптимистиками…» «Но умирающий знал, это идеи не настоящие, что лишь одну сторону понятия „смертьможно признать реально существующей: эту сторону – выдергивание с корнем, расставание, медленно уходящий вдаль причал жизни с трепещущими платками, – о да, ведь он уже по ту сторону, раз видит уходящий берег; но нет, не совсем, раз он еще мыслит». (Так пришедший проводить друга может оставаться на палубе до самого отхода – от этого он не станет пассажиром.)

Мало-помалу демоны физического страдания погребают под терриконами боли всякую мысль, всякое любомудрие, надежду, упование, память, сожаление. Спотыкаясь, влачимся по омерзительной местности, уже не заботясь о направлении, потому что все – мука и нет ничего, кроме муки. Прием выворачивается наизнанку. Мысли и образы, светившиеся тем слабее, чем дальше мы забредали по их следам в тупики, сменились медленным натиском диких, страшных нелепых видений, берущих нас в кольцо осады: история замученного ребенка; повесть изгнанника о жестокой стране, откуда он бежал; а вот тихий сумасшедший с подбитым глазом; вот фермер, пинающий своего пса – свирепо, похотливо. Наконец угасает и боль. «Он настолько ослаб, что потерял интерес даже к смерти», – так «храпят потные люди в набитом вагоне третьего класса; так школьник засыпает над нерешенной задачей». «Я устал, устал… шина катится, катится своим ходом, виляя, замедляя бег…»

И тут книгу внезапно заливает волна света:

«…словно кто-то рывком распахнул дверь, и люди в комнате повскакали с мест и, жмурясь, лихорадочно собирают свои пожитки». Чувствуется, что мы на рубеже какой-то абсолютной правды, разящей величием и в то же время в своей совершенной простоте почти домашней. Словесная магия виртуозно владеющего ею автора вселяет в нас уверенность, что ему известна правда о смерти и сейчас он ее расскажет. Вот-вот, к концу этой фразы или к середине следующей, ну, может, капельку дальше мы узнаем такое, от чего изменятся все наши представления, как если бы выяснилось, что с помощью особых, доселе не применявшихся движений рук можно летать. «Самый тугой узел – это, в конце концов, лишь извивы бечевы; неподатливый для ногтей, он все равно сводится к простому переплетению петель. Пальцы кровоточат – а узел уже распутан взглядом. Он (умирающий) и есть тот узел, который

Скачать:PDFTXT

должно быть неверно истолковав мой взгляд, крохотную бледную родинку на бледной щеке, тонкие крылья носа, верхнюю губу, поджавшуюся, когда она опустила свою темную головку, ровную белизну шеи, покрытые лаком розовые