его не возникает передо мной ни как часть моего детства, что допускало бы бесконечное развитие и отбор фактов, ни как цепочка привычных воспоминаний – являясь мне в виде лишь считаных ярких пятен, как если бы брат был не членом нашей семьи, а неким странствующим гостем, пересекающим освещенную комнату, чтобы опять надолго пропасть в ночи. Я объясняю это даже не тем, что сознательные отношения между нами исключались из-за разницы в возрасте – он слишком меня опережал, чтобы быть товарищем, но не настолько, чтобы быть наставником, – а скорее постоянной отчужденностью Себастьяна, которая, как бы я горячо ни любил его, не вознаграждала мою привязанность встречным чувством, лишала ее пищи. Вероятно, я сумел бы описать его походку, его чих или смех, но все это были бы не более чем случайные кадры, выхваченные ножницами из фильмы и ничего общего не имеющие с сутью драмы. А драма была. Себастьян не мог забыть свою мать, как не мог забыть, что отец умер из-за нее. То, что ее имя никогда не произносилось в нашем доме, только добавляло зловещих чар к тому пленительному образу, который запечатлелся в его памяти и переполнил впечатлительную душу. Не знаю, мог ли он сколько-нибудь ясно помнить время, когда она была женой отца; разве что как нежное сияние на заднике бытия. Еще меньше могу я сказать о том, что он, девятилетний, испытал, снова ее увидев. Моя мать рассказывала, что он был вял, еле ворочал языком и никогда потом не упоминал об этой короткой и плачевно ущербной встрече. В «Столе находок» есть намек на смутное чувство горечи, испытанное им, когда отец вновь счастливо женился, – чувство, переросшее в исступленное обожание, когда Себастьян узнал причину роковой дуэли.
«Мое открытие Англии, – пишет Себастьян („Стол находок“), – оживило мои самые заветные воспоминания… После Кембриджа я уехал на континент и две спокойные недели провел в Монте-Карло. Кажется, именно там находится то, что именуется казино и где идет азартная игра, но, если это так, я на него не набрел, ибо почти все время отдавал сочинению своего первого романа, весьма претенциозной вещицы – отвергнутой, рад заметить, примерно таким же числом издателей, сколько у моей второй книги нашлось читателей. Во время одной долгой прогулки я обнаружил местечко под названием Рокбрюн. А именно в Рокбрюне тринадцатью годами раньше умерла моя мать. Хорошо помню день, когда отец сказал мне о ее смерти и назвал пансион, где это случилось. Пансион назывался „Les Violettes“[9]. Я спросил у какого-то шофера, не знает ли он подобного заведения, но он не знал. Потом спросил зеленщика, и тот показал дорогу. Я дошел в конце концов до розоватой виллы, крытой типично провансальской круглой черепицей; на воротах был неумело намалеван пучок фиалок. Значит, вот он, этот дом. Я прошел через сад и заговорил с владелицей. Она сказала, что пансион перешел к ней от старого хозяина лишь недавно, и о прошлом она ничего не знает. Я попросил разрешения посидеть в саду. С балкона на меня глазел голый, насколько он открывался моему взору, старец: больше никого кругом не было. Я сидел на голубой скамье под огромным эвкалиптом с наполовину оголившимся стволом, как это, кажется, принято у данной породы деревьев. Мне хотелось увидеть розовый дом, дерево, весь образ места такими, какими их видела моя мать. Я горевал, что не знаю, где окна ее комнаты. Название виллы не оставляло никаких сомнений, что перед глазами матери была та же клумба лиловатых анютиных глазок. Незаметно я довел себя до такого состояния, что розовое с зеленым замерцало и поплыло, словно я глядел сквозь кисею тумана. Моя мать в большой шляпе – размытая стройная фигурка – медленно всходила по ступеням, тающим, казалось, в воде. Устрашающий глухой удар вернул меня к действительности: из лежавшего у меня на коленях бумажного пакета вывалился апельсин. Я поднял его и пошел из сада. Несколько месяцев спустя мне случилось встретить в Лондоне ее кузена. В разговоре я упомянул, что посетил место смерти матери. „О нет, – сказал он, – то совсем другой Рокбрюн{7}, в департаменте Вар“».
Любопытно, что, приводя этот отрывок, г-н Гудмэн не придумал ему лучшего толкования, чем такое: «Себастьян Найт был до того влюблен в карикатурную сторону вещей и до того невосприимчив к их серьезной сути, что сумел, даже не будучи по природе циничным или бездушным, устроить балаган из сокровенных чувств, по справедливости священных для рода человеческого». Не диво, что наш напыщенный биограф не в ладах со своим героем в каждой строке своего рассказа.
По упомянутым причинам не буду пытаться описывать отрочество Себастьяна; будь он персонажем вымышленным, мне не составило бы труда выстроить и неукоснительно соблюсти последовательность событий в надежде, что описание плавного перехода моего героя от младенчества к юности вразумит и развлечет читателя. Но если бы я попробовал такое проделать с Себастьяном, на свет явился бы очередной образчик жанра biographie romancée[10], несомненно худшего из всех доселе выведенных сортов литературы. Так что оставим дверь затворенной, пусть из-под нее выбивается только туго натянутая полоска света; пусть и она погаснет, когда в соседней комнате Себастьян отойдет ко сну, пусть прекрасный оливковый дом на невской набережной понемногу погружается во тьму сине-серой морозной ночи с мягко падающими снежинками, они мешкают в лунно-белом свете высокого уличного фонаря, припудривая мощные конечности двух бородачей, подпирающих в достойном атлантов усилии эркер отцовской комнаты. Отца нет в живых, Себастьян спит – по крайней мере, затих как мышь в соседней комнате, – я лежу в постели без сна, вглядываясь в темноту.
Лет двадцать спустя я совершил поездку в Лозанну, чтобы разыскать старую швейцарку, в прошлом гувернантку Себастьяна, потом мою{8}. Когда она от нас ушла в 1914 году, ей было около пятидесяти; переписка между нами давно оборвалась, и я совсем не был уверен, что в 1936-м застану ее в живых. Однако же застал. Существует, оказывается, целое сообщество швейцарских старух, которые были гувернантками в России до революции. Они «живут в своем прошлом», как объяснил проводивший меня к ним на редкость учтивый господин. Закат своих дней – а были они в большинстве своем ветхи и не в твердом уме – они проводили, сравнивая дневниковые записи, ведя друг с дружкой мелкие распри да браня положение дел, какое они застали дома после долгих лет в России. Трагедия их была в том, что все эти годы в чужом краю они оставались совершенно невосприимчивыми к его влиянию (вплоть до незнания простейших русских слов) и даже слегка враждебными к тому, что их окружало, – как часто я слышал от «мадемуазель» сетования на свое изгнание, на то, что ее не понимают и третируют, слышал, как она вздыхает о своей прекрасной родине; но когда бедные скиталицы вернулись домой, они ощутили себя до того иноземками в изменившейся стране, что по какому-то чудачеству чувств Россия (на деле бывшая для них непостижимой бездной, приглушенно погромыхивавшей за пределами лампового круга в углу душной задней комнаты с семейными фото в перламутровых рамках да акварелью Шильонского замка{9}), неведомая Россия приобрела для них теперь черты потерянного рая – смутного, обширного, но задним числом приязненного пространства, населенного пленительными призраками. Мадемуазель совсем поседела и оглохла, но говорлива была как прежде и после пылких приветственных объятий тут же принялась припоминать маленькие события моего детства – либо искаженные до неузнаваемости, либо столь чуждые моей памяти, что плохо верилось в их подлинность. Выяснилось, что она не знала ни о смерти моей матери, ни о том, что и Себастьяна уже три месяца как нет в живых. Между прочим, не подозревала она и о том, что он стал крупным писателем. Она пролила много слез, и вполне искренних, но ее, похоже, задело, что я не плачу с ней заодно. «Ты всегда был слишком сдержанным», – проговорила она. Я сказал, что пишу о Себастьяне книгу, и просил порассказать о его детстве. Она появилась в нашем доме после второй женитьбы отца, но в голове у нее все былое настолько сместилось и затуманилось, что она говорила о первой жене отца («cette horrible Anglaise»[11]) так, словно знала ее не хуже, чем мою мать («cette femme admirable»[12]).
– Бедный мой маленький Себастьян, – причитала она, – такой был нежный со мной, такой благородный. Никогда не забуду, как он обвивал мою шею ручонками и говорил: «Я всех ненавижу, Zelle[13], кроме тебя, ты одна понимаешь мою душу». А в тот день, когда я его чуть-чуть шлепнула по ладошке – une petite tape[14] – за то, что он нагрубил твоей матери, у него такое было в глазах выражение, что я чуть не расплакалась. И каким голосом он мне сказал: «Спасибо, Zelle. Это больше не повторится!..»
Она довольно долго продолжала в том же духе, вгоняя меня в состояние унылой неловкости. После нескольких тщетных попыток я сумел перевести разговор – изрядно к тому времени охрипнув, поскольку она куда-то задевала слуховую трубу. Тогда она стала жаловаться на свою товарку, толстенькую и еще более древнюю старушенцию, с которой я столкнулся в коридоре: «Эта милейшая особа вконец оглохла и ужасная лгунья. Я точно знаю, что детям княгини Демидовой она только давала уроки, а в доме у них никогда не жила».
– Напиши эту книгу, эту чудесную книгу, – восклицала она, когда я уходил. – Пусть это будет сказка, а Себастьяна сделай принцем, зачарованным принцем… Сколько раз я ему говорила: «Берегись, Себастьян, женщины будут от тебя без ума». А он смеется и отвечает: «Ну и я буду от них без ума…»
Я внутренне поежился. Она влепила мне звонкий поцелуй, погладила по руке и снова залилась слезами. Я увидел ее затуманенные старые глаза, мертвый блеск вставных зубов и такую памятную гранатовую брошь у нее на груди… Мы распростились. Лил сильный дождь, мне было стыдно и досадно, что пришлось прервать вторую главу ради этого бесполезного паломничества. Особенно меня расстроило одно: она не задала ни единого вопроса о том, как жил Себастьян, как он умер, – ни полсловечка.
Глава третья
В ноябре 1918 года моя мать решила бежать со мною и Себастьяном от российских напастей. Вовсю бушевала революция, границы закрылись. Мать нашла человека, сделавшего переброску беглецов за кордон своей профессией, и условилась с ним, что за вознаграждение, половина которого выплачивалась вперед, он доставит нас в