Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Рассказы и эссе

стлался отяжелевший от сырости, сытый, сонный дым из трубы, не хотел подняться, не хотел отделиться от милого тлена, и тогда-то именно екнуло в груди, тогда-то…

На столе лоснилась клеенчатая тетрадь, и рядом валялся, на пегом от клякс бюваре, бритвенный ножичек с каемкой ржавчины вокруг отверстий. Кроме того лампа освещала английскую булавку. Он се разогнул и острием, следуя несколько суетливым указаниям языка, извлек волоконце, проглотил… лучше всяких яств… После чего язык, довольный, улегся.

Вдруг, сквозь зыбкое стекло дверей, появилась, приложенная извне, русалочья рука; затем половины судорожно раздвинулись, и просунулась кудлатая голова сестры.

— Гришенька, — сказала она, — пожалуйста, будь ангел, достань папирос у папы.

Он ничего не ответил, и она совсем сузила яркие щели мохнатых глаз (очень плохо видела без своих роговых очков), стараясь рассмотреть, не спит ли он.

— Достань, Гришенька, — повторила она еще просительнее, — ну, сделай это. Я не хочу к нему ходить после вчерашнего.

— Я может быть тоже не хочу, — сказал он. — Скоренько, — нежно произнесла сестра. — А, Гришенька?

— Хорошо, отстань, — сказал он наконец, и, бережно воссоединив дверные половины, она растворилась в стекле.

Он опять подвинулся к освещенному столу, с надеждой вспомнив, что куда-то засунул забытую однажды приятелем коробочку папирос. Теперь уже не видно было блестящей булавки, а клеенчатая тетрадь лежала иначе, полураскрывшись (как человек меняет положение во сне). Кажется — между книгами. Полки тянулись сразу над столом, свет лампы добирался до корешков. Тут был и случайный хлам (больше всего), и учебники по политической экономии (я хотел совсем другое, но отец настоял на своем); были и любимые, в разное время потрафившие душе, книги, «Шатер» и «Сестра моя жизнь», «Вечер у Клэр» и «Bal du compte d’Orgel» («Бал графа д’Оржеля» (франц.)), «Защита Лужина» и «Двенадцать стульев», Гофман и Г°льдерлин, Боратынский и старый русский Бэдекер. Он почувствовал, уже не первый, — нежный, таинственный толчок в душе и замер, прислушиваясь — не повторится ли? Душа была напряжена до крайности, мысли затмевались, и, придя в себя, он не сразу вспомнил, почему стоит у стола и трогает книги. Бело-синяя картонная коробочка, засунутая между Зомбартом и Достоевским, оказалась пустой. По-видимому, не отвертеться. Была, впрочем, еще одна возможность.

Вяло и почти беззвучно волоча ноги в ветхих ночных туфлях и неподтянутых штанах, он из своей комнаты переместился в прихожую и там нащупал свет. На подзеркальнике, около щегольской бежевой кепки гостя, остался мягкий, мятый кусок бумаги; оболочка освобожденных роз. Он пошарил в пальто отца, проникая брезгливыми пальцами в бесчувственный мир чужого кармана, но не нашел в нем тех запасных папирос, которые надеялся добыть, зная тяжеловатую отцовскую предусмотрительность. Ничего не поделаешь, надо к нему…

Но тут, то есть в каком-то неопределенном месте сомнамбулического его маршрута, он снова попал в полосу тумана, и на этот раз возобновившиеся толчки в душе были так властны, а главное настолько живее всех внешних восприятий, что он не тотчас и не вполне признал собою, своим пределом и обликом, сутуловатого юношу с бледной небритой щекой и красным ухом, бесшумно проплывшего в зеркале. Догнав себя, он вошел в столовую.

Там, у стола, накрытого давно опочившей прислугой к вечернему чаю, сидел отец и, одним пальцем шурша в черной с проседью бороде, а в пальцах другой руки держа на отлете за упругие зажимчики пенсне, изучал большой, рвущийся на сгибах, план Берлина. На днях произошел страстный, русского порядка, спор у знакомых о том, как ближе пройти от такой-то до такой-то улицы, по которым, впрочем, никто из споривших никогда не хаживал, и теперь, судя по удивленно недовольному выражению на склоненном лице отца, с двумя розовыми восьмерками по бокам носа, выяснилось, что он был тогда неправ.

— Что тебе? — спросил он, вскинув глаза на сына (может быть, с тайной надеждой, что я сяду, сниму попону с чайника, налью себе, ему). — Папирос? — продолжал он тем же вопросительным тоном, уловив направление взгляда сына, который было зашел за его спину, чтобы достать коробку, стоявшую около его прибора, но отец уже передавал ее слева направо, так что случилась заминка.

— Он ушел? — задал он третий вопрос. — Нет, — сказал сын, забрав горсть шелковистых папирос.

Выходя из столовой, он еще заметил, как отец всем корпусом повернулся на стуле к стенным часам с таким видом, будто они сказали что-то, а потом начал поворачиваться обратно, но тут дверь закрылась, я не досмотрел. Я не досмотрел, мне не до этого, но и это, и давешние морские дали, и маленькое горящее лицо сестры, и невнятный гул круглой, прозрачной ночи, все, по-видимому, помогало образоваться тому, что сейчас наконец определилось. Страшно ясно, словно душа озарилась бесшумным взрывом, мелькнуло будущее воспоминание, мелькнула мысль, что точно так же, как теперь иногда вспоминается манера покойной матери при слишком громких за столом ссорах делать плачущее лицо и хвататься за висок, вспоминать придется когда-нибудь, с беспощадной, непоправимой остротой, обиженные плечи отца, сидящего за рваной картой, мрачного, в теплой домашней куртке, обсыпанной пеплом и перхотью; и все это животворно смешалось с сегодняшним впечатлением от синего дыма, льнувшего к желтым листьям на мокрой крыше.

Промеж дверей, невидимые, жадные пальцы отняли у него то, что он держал, и вот снова он лежал на кушетке, но уже не было прежнего томления. Громадная, живая, вытягивалась и загибалась стихотворная строка; на повороте сладко и жарко зажигалась рифма, и тогда появлялась, как на стене, когда поднимаешься по лестнице со свечой, подвижная тень дальнейших строк.

Пьяные от итальянской музыки аллитераций, от желания жить, от нового соблазна старых слов — «хлад», «брег», «ветр», — ничтожные, бренные стихи, которые к сроку появления следующих неизбежно зачахнут, как зачахли одни за другими все прежние, записанные в черную тетрадь; но все равно: сейчас я верю восхитительным обещаниям еще не застывшего, еще вращающегося стиха, лицо мокро от слез, душа разрывается от счастья, и я знаю, что это счастье — лучшее, что есть на земле.

Берлин, 1934 или 1935 г.

Набор

Он был стар, болен, никому на свете не нужен и в бедности дошел до той степени, когда человек уже не спрашивает себя, чем будет жить завтра, а только удивляется, чем жил вчера. Кроме болезни, у него не было на свете никаких личных привязанностей. Его старшая, незамужняя сестра, с которой он в двадцатых годах выехал из России, давно умерла: он отвык от нее, привыкну в к пустоте, имеющей ее форму; но нынче, в трамвае, возвращаясь с кладбища, где был на похоронах профессора Д., он с бесплодным огорчением размышлял о том, что могила ее. запущена, краска на кресте потрескалась, а имя уже едва отличимо от липовой тени, скользящей по нему, стирающей его. На похоронах профессора Д. присутствовало с дюжину старых смирных людей, постыдно связанных пошлым равенством смерти, стоявших, как в таких случаях бывает, и вместе и порознь, в каком-то сокрушенном ожидании, пока совершался прерываемый светским волнением ветвей бедный обряд; пекло невыносимое натощак солнце, а он был из приличия в пальто, скрывавшем кроткий срам костюма. И хотя профессора Д. он знал довольно близко, и хотя он старался прямо и твердо перед глазами держать на этом жарком, счастливом июльском ветру уже зыблющийся, и заворачивающийся, и рвущийся из рук добрый образ покойного, но мысль все соскальзывала в ту сторону памяти, где со своими неизменными привычками деловито воскресала сестра, такая же, как он сам, грузная, полная, в очках той же, как у него, силы на совершенно мужском, крупном и красном, словно налакированном носу, одетая в серый жакет, какой носят и по сей день русские общественные деятельницы: чудная, чудная душа — на скорый взгляд, живущая умно, умело и бойко, но, как ни странно, с удивительными просветами грусти, известной ему одному, за которые собственно он и любил ее так.

В трамвае среди чужой берлинской тесноты до самого конца уцелел еще один из бывших на кладбищемало знакомый Василию Ивановичу старый присяжный поверенный (тоже никому, кроме как мне, не нужный), и Василий Иванович некоторое время занимался вопросом, заговорить ли с ним, если тасовка трамвайной толпы случайно сведет их вместе; тот, впрочем, не отрываясь смотрел в окно на вращение улиц с выражением иронии на сильно запущенном лице. Наконец (и этот момент я как раз и схватил, после чего уже ни на минуту не упускал из вида рекрута) Василий Иванович вышел, и так как был тяжел и неуклюж, то кондуктор помог ему слезть на продолговатый каменный остров: слезши, он с неторопливой благодарностью принял сверху собственную руку, которую за рукав еще держал кондуктор, медленно переставил ступни, повернулся и, выглядывая опасность, потянулся к асфальту с намерением перейти через улицу.

Перешел благополучно. Недавно, когда дрожащий иерей предложил приступить к пению вечной памяти, Василий Иванович так долго, с таким трудом опускался на колено, что все уже было кончено, когда, наконец, опустился, и тогда он уже не мог подняться, и старик Тихоцкий помог ему, как вот сейчас помог кондуктор. Это двойное впечатление усугубило чувство особенного, как бы чем-то уже сродного земле, утомления, в котором однако была своя приятность, и рассудив, что все равно рано, чтобы направиться к хорошим, скучным людям, у которых он столовался, Василий Иванович указал себе самому тростью на скамью и медленно, до предпоследней секунды не даваясь силе притяжения, сел, сдался.

Хотелось бы все-таки понять, откуда оно, это счастье, этот наплыв счастья, обращающего сразу душу во что-то большое, прозрачное и драгоценное. Ведь помилуйте, человек стар, болен, на нем уже метка смерти, он всех растерял, кого любил: жену, еще в России ушедшую от него к известному черносотенцу доктору Малиновскому, газету, в которой работал, читателя, друга детства и тезку, милейшего Василия Ивановича Малера, замученного в провинции в годы гражданской войны, брата, умершего в Харбине от рака, сестру.

Он опять с досадой подумал о зыбкости ее могилы, уже переходившей ползком в стан природы; вот уже лет семь, как он перестал о ней печься, отпустив на волю. Ни с того ни с сего с резкой яростью Василий Иванович вдруг увидел в воображении человека, которого сестра когда-то любила, — единственного человека, которого она любила, — гаршинской породы, полусумасшедшего, чахоточного, обаятельного, с угольно-черной бородой и цыганскими глазами, неожиданно застрелившегося из-за другой, кровь на манишке, маленькие ноги в щегольских штиблетах. Затем, безо всякой связи, он сестру увидел подростком, с новенькой

Скачать:PDFTXT

стлался отяжелевший от сырости, сытый, сонный дым из трубы, не хотел подняться, не хотел отделиться от милого тлена, и тогда-то именно екнуло в груди, тогда-то… На столе лоснилась клеенчатая тетрадь,