помахивая ключиком, ловившим в оранжерейной измороси проблески солнца. В дороге я так ослаб, что еле выбрался из такси, и она помогла мне доковылять до двери дома, тараторя, как обрадованное дитя. По счастью, таинственная квартира оказалась в первом этаже, – я не снес бы смыкания и содрогания лифта. Угрюмая сторожиха (напомнившая мне в мнемоническом обращении цербериц из гостиниц Советской Сибири, в которых мне предстояло останавливаться два десятилетья спустя) потребовала, чтобы я занес в регистрационную книгу мои имя и адрес (“Так полагается” – спела Долли, уже подцепившая несколько местных интонаций). Мне хватило присутствия духа указать самый дурацкий адрес, какой удалось выдумать за минуту: Думберт Думберт, Думбертон. Мурлыча песенку, Долли неспешно добавила мой дождевик к тем, что висели в общей прихожей. Если б ее хоть разок трепанула нервическая горячка, она не стала бы копошиться с ключом, отлично зная, что двери якобы исключительно укромной квартирки, даже не запираются толком. Мы попали в нелепую, явственно ультрамодерную гостиную с жесткой крашенной мебелью и одиноким белым креслицем-качалкой, где вместо дующегося ребенка сидела плюшевая двуногая крыса. Двери меня по-прежнему жаловали, они всегда меня жаловали. Та, что налево, слегка приоткрытая, пропускала голоса из смежных покоев или палаты для буйно помешанных. “Там какая-то гулянка!” – посетовал я, и Долли ловко и мягко потянула дверь и почти ее притворила. “Милая дружеская компания, – сказала она, – и потом в этих комнатах слишком жарко, чтобы затыкать всякую щель. Вторая направо. Ну вот и пришли!”
Ну вот и пришли. Нянечка Долан, ради общей атмосферы и из профессионального сострадания, обставила свою спальню на больничный манер: чистая, ровно снег, койка с системой рычагов, которые обратили бы в импотента и Большого Петра (“Красный цилиндр”); белейшие комоды и стеклянные шкапчики; излюбленный юмористами температурный листок в изголовьи кровати; и перечень правил, прикнопленный к двери в ванную комнату.
— Ну-ка, снимай пиджак, – весело воскликнула Долли, – а я пока расшнурую твои чудесные туфли (проворно присев и проворно привстав от моих ускользающих ног).
Я сказал: “Ты с ума сошла, дорогая моя, если думаешь, что я могу помышлять о любви в этом пугающем месте”.
— Но чего же ты хочешь? – спросила она, сердито отбросив прядь со вспыхнувшего лица и распрямясь в полный рост. – Где ты еще найдешь другую такую же классную, гигиеническую, совершенно…
Ее прервал посетитель: коричневый старый такс с поседевшими щечками и горизонтальной резиновой костью во рту. Выйдя из приемной, он сложил на линолеум непристойную красную штуку и замер, разглядывая меня, Долли, снова меня, с меланхолическим ожиданием на задранной кверху морде. В комнату вскользнула хорошенькая голорукая девушка в черном, сгребла пса, вышибла его игрушку назад в приемную и сказала: “Хэлло, Долли! Если вам с дружком потом захочется выпить, милости просим. Бриджет позвонила, что вернется пораньше. Нынче у ЮБ день рождения”.
— Чудно, Кармен, – ответила Долли, и обернувшись ко мне, продолжала по-русски. – По-моему, тебе не мешает выпить прямо сейчас. Да ну, пойдем же! И Бога ради, оставь ты здесь пиджак и жилет. Ты же пропитан потом.
Она вытолкала меня из комнаты, и я пошел, стеная и спотыкаясь; мимоходом, она приласкала безупречно гладкую койку и двинулась вслед за снежным человеком, человеком свечным, скособоченным, издыхающим.
Большая часть гостей уже перешла в приемную из комнаты по соседству. Узнав Терри Тодда, я съежился и попытался прикрыть лицо. В знак деликатного поздравления он поднял стакан. Каким способом эта сучка залучила в союзники мешавшего ей ухажера, теперь мне уже не узнать; не надо было вставлять ее в “Красный цилиндр”, потому что так вот и выводишь живых чудовищ из маленьких балерин в книжках. Еще одного человека мне уже приходилось видеть – в машине, то и дело сновавшей мимо нас где-то за городом, – молодого актера с приятным ирландским лицом, всучившего мне питье, которое он назвал “Гонолулской Остудой”, впрочем, в первую, озаренную пору припадка я становлюсь невосприимчив к спиртному и потому смог распробовать лишь ананасную составляющую смеси. Окруженный сикофантами старикан величиною с быка, в рубашке с короткими рукавами и с монограммой “Ю.Б.”, обняв волосатой лапою Долли, позировал жене, щелкнувшей эту сомнительную сцену. Кармен переместила мой липкий стакан к себе на аккуратный подносик, в углу которого прикорнули градусник и коробка пилюль. Не найдя куда сесть, я привалился к стене, и от толчка моего затылка дешевая абстрактная картина в пластмассовой раме закачалась над моей головой: Тодд, просклизнувший поближе ко мне, придержал ее и негромко сказал: “Все улажено, проф, все довольны. Вы не сомневайтесь, я держал миссис Ленгли в курсе, они с благоверной уже пишут вам письмо. Хотя сейчас-то они, небось, уже съехали, малышка думает, будто вы в раю, – эй, бросьте, что это с вами?”
Какой из меня драчун? Я только руку зашиб о торшер и лишился в возне обеих туфель. Терри Тодд испарился – навеки. В одной комнате названивали по телефону, в другой он названивал сам. Долли, преображенная вспять алхимией бешенства – и ставшая неотличимой от девочки, пославшей меня на три французские буквы, когда я сказал ей, что полагаю разумным не злоупотреблять больше дедушкиным гостеприимством, буквально разодрала мой галстук пополам, вопя, что ей ничего не стоит посадить меня за изнасилование, но она предпочитает полюбоваться, как я поползу назад к супружнице и к гарему из нянек (новый ее словарь оставался, впрочем, глубоко театральным, даже когда она визжала).
Я ощущал себя пойманным – серебряной горошиной, завлеченной в центр игрушечного лабиринта. Угрожающая орава, которую сдерживал Ю.Б., начальник психушки, отсекала меня от выхода; пришлось отступить в личную палату Бриджет и там, с облегчением (тоже, увы, “озаренным”), я увидал в до того незамеченном приоткрытом балконном окне баснословный простор внутреннего двора или только одну его утешную часть с пациентами в легких одеждах, кружащими по геометрическому чертежу лужаек и садовых троп или мирно сидящими на скамьях. Я кое-как вылез наружу, и когда мои стопы в белых носках коснулись холодной травы, обнаружил, что приблудная шлюшка распустила завязки моих длинных холстяных подштанников. Как-то, где-то я сронил или потерял всю остальную одежду. Стоя здесь и ощущая, как плещется в голове черная боль, до того мне почти неведомая, я стал сознавать, что за краем двора происходит какая-то суматоха. Далеко-далеко от меня выскочила из крыла больницы и кинулась мне на помощь нянечка Долан или Нолан (при том расстоянии такие различия уже ничего не значили). За ней поспешали двое мужланов с носилками. Кто-то из больных, желая помочь, подобрал оброненное одеяло.
— Ну знаете ли, ну знаете… никогда больше так не делайте, – задыхаясь, вскричала она. – Не двигайтесь, они вам помогут подняться (я завалился на травку). Если бы вы попытались вот так удрать сразу после операции, вы бы умерли прямо на месте. Подумайте, в такой погожий денек!
И двое крепышей-паланкеров, дорогою непрестанно смердя (передний слитно, а задний – размеренными дуновениями), стащили меня не в кровать к Бриджет, но в настоящую больничную койку в трехместной палате, засунув меж двух стариков, умиравших от мозговой горячки.
4
Сельские Розы
3.IV.46
Шаг, предпринятый мной, Вадим, не подлежит обсуждению. Ты должен принять мой уход, как a fait accomрli{1}. Если бы я по-настоящему любила тебя, я бы тебя не оставила, но я никогда не любила тебя по-настоящему, и может быть, твоя последняя выходка, – вне всяких сомнений, не первая со времени нашего приезда в эту зловещую “свободную” страну{2}, – является для меня только предлогом, чтобы тебя оставить.
Мы никогда не были особенно счастливы вместе, ты и я, за все двенадцать{3} лет нашего брака. С самого начала ты относился ко мне как к смышленому, послушному, но определенно обманувшему твои ожидания дуровскому зверьку{4}, которого ты пытался выучить гадким безнравственным фокусам, – отвергаемым как таковые, согласно преданной подруге, без которой я не смогла бы выжить в мертвенном “Kvirn’e”{5}, новейшими из научных светил нашего отечества. С другой стороны, и меня приводили в такое болезненное замешательство твой trenne (sic){6} de vie[90], твои привычки, твои чернокудрые друзья{7}, твои упадочные романы и – почему не признаться в этом? – твое патологическое отвращение к Искусству и Прогрессу в Стране Советов, включая восстановление чудных старых церквей{8}, что я развелась бы с тобой, если бы смела расстроить бедных папу и маму{9}, которым, в их наивности и благородстве, так хотелось, чтобы их дочь называли – и Боже Милостивый, кто? – “Ваше Сиятельство”.
Теперь о серьезном требовании – об абсолютном запрете. Никогда, никогда, – по крайней мере, пока я жива, – повторяю, никогда не пытайся связаться с ребенком. Я не знаю, – Нелли больше сведуща в этом, – что говорит закон, но знаю, что в некоторых отношениях ты джентльмен, и именно джентльмену я говорю и кричу: Пожалуйста, пожалуйста, держись подальше от нас! Если меня поразит какой-то ужасный американский недуг, помни, что я хотела воспитать ее в русской православной вере{10}.
Я с сожалением узнала, что ты попал в больницу. Это твой второй и, надеюсь, последний приступ неврастении{11} с той поры, как мы совершили ошибку, оставив Европу вместо того, чтобы спокойно дожидаться, когда Советская Армия освободит ее от фашистов. Прощай.
P.S. Нелли хочет добавить несколько строк.
Спасибо, Нетти. Я действительно буду кратка. Сведениям, которыми поделились с нами fiancé[91] Вашей подружки и его матушка{12}, святая женщина, полная бесконечного сострадания и здравого смысла, к несчастью, недоставало элемента страшной внезапности. Еще два года назад девушка, жившая в одной комнате с Береникой Муди (той, что сперла хрустальный графин, подаренный мне Нетти), распускала кое-какие странные слухи; я пыталась уберечь вашу милую женушку, не допуская эти слухи до ее ушей или по крайности обратив на них ее внимание – очень косвенно, наполовину юмористически – много спустя после того, как эти проститутки уехали. Но теперь будем разговаривать turkey{13}.
Я уверена, что никаких затруднений с отделением Вашего имущества от ее не возникнет. Она говорит: “Пусть забирает бесконечные экземпляры его романов и все растрепанные словари”; ей же следует позволить сохранить такие ее домашние сокровища как мои маленькие дары к дням ее рождения – чашу для икры с серебряными накладками, а также шесть бледно-зеленых винных стаканов ручного дутья и проч.
Я особенно сочувствую Нетти в ее семейной трагедии, потому что мой собственный брак во многих, многих отношениях напоминал ее. Он начался так безмятежно! Я застряла на территории, внезапно захваченной эстонскими фашистами, – бедная, потрясенная войной московская девушка{14}, – и там впервые