встретила профессора Ленгли при очень романтических обстоятельствах: я служила ему переводчицей (изучение иностранных языков поставлено в Стране Советов на замечательный уровень); но когда меня вместе с другими Ди-Пи судном доставили в США, и мы снова встретились и поженились, все изменилось к худшему, – днем он не обращал на меня внимания, а наши ночи наполняла incomрatibility{15}. Одним из приятных последствий нашего брака было то, что я, так сказать, унаследовала адвоката, – это мистер Горацио Пеппермилл, который готов предоставить Вам консультацию и помочь утрясти все деловые детали. С Вашей стороны будет разумным последовать примеру профессора Ленгли и обеспечить Вашей жене ежемесячное пособие, в то же время поместив в банк солидный “залог”, который может быть выдан ей в случае крайности и, натурально, получен при Вашей кончине или тяжелой и продолжительной болезни. Нам нет нужды напоминать Вам, что госпожа Благово должна регулярно получать свой обычный чек вплоть до дальнейшего уведомления.
Дом в Квирне будет немедленно выставлен на продажу, – его переполнили ненавистные воспоминания. Следовательно, как только Вас выпустят, а я надеюсь, что это случится без замедления (without retardement, sans tarder), пожалуйста, выезжайте из дома{16}. Я не разговариваю с мисс Мирной Солоуэй с нашего факультета, – на самом-то деле, попросту Соловейчик, – но насколько я знаю, у нее прекрасный нюх на квартиры, сдаваемые в наем.
После всех этих дождей у нас прояснилось. В это время года озеро так прекрасно! Мы собираемся заново обставить нашу милую дачку. Единственный ее недостаток – в одном отношении (и преимущество во всех остальных!) – это некоторая удаленность от цивилизации или по крайней мере от Хониуэлльского Колледжа. Впрочем, полиция всегда начеку и не дает потачки любителям купаться в голом виде, пролазам и прочим. Мы всерьез подумываем о приобретении крупной овчарки!{17}
Прощайте, Нетти и Нелли. Прощайте, Аннетт и Нинетт.
Прощай, Нонна Анна.
Часть четвертая
1
Курс вождения этого “Каракала” (как я любовно прозвал мою новую белую двухместку) имел и смешные и драматические стороны, но после двух провалов на экзамене и нескольких мелких починок я, наконец, оказался физически и юридически годным к долгой дороге, охватившей запад страны. Я пережил, правда, мгновение острого горя, когда далекие горы впервые утратили вдруг всякое сходство с сиреневыми облаками, и мне вспомнилось, как мы с Ирис ездили на Ривьеру в нашем старом “Икаре”. Если она и позволяла мне временами браться за руль, то единственно смеха ради, она была такая затейница. С какими рыданиями я теперь вспоминал тот раз, что я ухитрился сшибить велосипед почтальона, оставленный прислоненным к розоватой стене при въезде в Карнаво, и как моя Ирис в прекрасном весельи складывалась пополам, пока он катил перед нами!
Остаток лета я провел, исследуя невероятно лирические штаты Скалистых гор, пьянея от дуновений восточной России в полынной зоне и от запахов Русского Севера, столь верно воспроизводимых болотцами, что лежат над границей бора, по краю небес, струящихся от снегов к орхидеям. И что же – и все? Какой таинственный гон заставлял меня, как мальчишку, промачивать ноги, пыхтеть, влезая по склонам, заглядывать в лицо каждому одуванчику, вскидываться от каждой цветастой козявки, скользнувшей по самому краю моего поля зрения? Откуда это дремное чувство, что я пришел с пустыми руками – без чего? Без ружья? Без волшебной палочки? Я не решался углубляться в него, дабы не разбередить рваный рубец под тоненькой плевой моей личности.
Пропустив целый учебный год в своего рода преждевременном “научном отпуске”, отчего попечители Квирна лишились слов, я зазимовал в Аризоне, где попытался написать “Невидимость сна” – книгу, во многом подобную той, что читатель держит в руках. Конечно, я к ней не был готов и, возможно также, перемудрил с невыразимыми оттенками чувств; как бы там ни было, я задавил ее слишком многими наслоениями смыслов, как, бывает, русская баба заспит в чадной избе младенца, впав в тяжкое забытье после сметанного ею стога или побоев пьяного мужа.
Я устремился в Лос Ангелес и там с сокрушением выяснил, что фильмовая фирма, на которую я рассчитывал, того и гляди прогорит после смерти Ивора Блэка. Обратной дорогой (то было раннею весной) я вновь открывал для себя мир милых призраков моего детства в нежной зелени осиновых перелесков, разбросанных там и сям по высотам укутанных в хвою кряжей. Почти шесть месяцев я мотался из мотеля в мотель, машину мою несколько раз обдирали и мяли попутные кретины-конкуренты, и в конце концов я променял ее на покойный “Белларгус” – небесной синевы, которую Бел еще предстояло сравнить с синевою морфо.
И вот еще странность: с пророческим тщанием я заносил в дневник все остановки, все мои мотели (“Mes Moteaux”[94], сказал бы Верлен!) – “Озерные виды”, “Долинные Виды”, “Горные виды”, “Двор Оперенной Змеи” в Нью-Мехико, “Приют Лолиты” в Техасе, “Одинокие Тополя” (которые, если бы их призвали на службу, смогли бы встать дозором вдоль целой реки), – и столько закатов, что хватило бы осчастливить всех нетопырей мира – и одного умирающего гения. СНА, СНА, Смотри На Арлекинов! Смотри на странный горячечный спех попутной систематизации, в которой я усердствовал, словно бы зная, что эти заезжие дворы предвоплощают прогоны будущих странствий с моей обожаемой дочерью.
В конце августа 1947 года, загорелый и еще более дерганый, чем всегда, я возвратился в Квирн и перевез мои вещи со склада в новое жилище (Ларчделл-роуд, 1), найденное для меня расторопной и умненькой мисс Солоуэй. То был очаровательный двухэтажный серого камня дом с хорошим видом в окне и белым роялем в продолговатой гостиной, с тремя девичьими светелками наверху и библиотекой в подвале. Принадлежал он покойному Олдену Ландоверу, величайшему американскому беллетристу полустолетия. При поддержке сияющих попечителей, – в общем-то наживая на радости, с которой они приветствовали мое возвращение в Квирн, – я решился купить этот дом. Мне полюбился присущий ему душок учености – удовольствие, редко выпадающее моей чрезвычайно чувствительной брюнновой перепонке, – полюбилась и его живописная затерянность в огромном неухоженном парке по-над заросшим лиственницей и канадским златотысячником крутым скатом.
Чтобы поддерживать в Квирне чувство признательности, я также решил полностью видоизменить мой вклад в его славу. Я упразднил семинар по Джойсу, который в 1945-ом привлек (если это слово уместно) лишь шестерых – пятерку несгибаемых аспирантов и одного не вполне нормального второкурсника. В возмещение этой утраты я добавил к моей еженедельной квоте лекций, посвященных “Шедеврам” (в число которых теперь вошел и “Улисс”), третью. Впрочем, главная новизна заключалась в той смелости, с которой я подавал материал. За первые годы, проведенные в Квирне, я накопил две тысячи страниц литературных комментариев, отпечатанных моим ассистентом (вижу, что я еще не представил его: Валдемар Экскул, молодой, блестящий балтиец, несравненно превосходящий меня ученостью; dixi[95], Экс!). Я заказал фотокопии с них в числе, достаточном для раздачи по меньшей мере тремстам студентам. В конце каждой недели каждый из них получал после лекции пачку в сорок начитанных мною страниц плюс некие приложения. “Некие приложения” явились уступкой попечителям, резонно рассудившим, что без такой уловки никто не захочет посещать мои лекции. Читателям надлежало вернуть мне перед последним экзаменом триста подписанных ими копий двух тысяч страниц. Поначалу эта система работала небезупречно (так в 1948-ом ко мне воротилось лишь 153 неполных комплекта, и многие оказались без подписей), но в целом она действовала или должна была действовать..
Другое принятое мною решение состояло в том, чтобы в большей, нежели прежде, степени сблизиться с профессурой. Красная стрелка округлой шкалы, дрожа, замирала теперь на весьма умеренной цифре, когда я, совершенно голый, стоял на фатальной платформе, свесив руки на манер нескладного троглодита, и с помощью моей новой служанки, чарующей черной девушки с египетским профилем, узнавал то, что таилось в тумане на полпути от очков для чтения к очкам для дали: великий триумф, отмеченный мною приобретением нескольких новых “костюмов”, по выражению доктора Ольги Репниной в одноименном романе: “I don’t know (все “о” как в “don” и “anon”) why your horseband wears such not modern costumes.”[96] Я зачастил в “Паб”, университетскую таверну, норовя смешаться с молодыми людьми в белых туфлях, но кончил почему-то тем, что спутался с официантками. И наконец, моя записная книжка пополнилась адресами примерно двадцати коллег-профессоров.
Драгоценнейшим среди моих новых друзей стал хрупкий, печального образа человек с чем-то обезьяньим в лице и с копной черных волос, к пятидесяти пяти пронизавшихся сединой, – обаятельно одаренный поэт Одес, по отцовской линии происходивший от красноречивого, плохо кончившего жирондиста, носившего ту же фамилию (“Bourreau, fais ton devoir envers la Libert!”[97]), – впрочем сам он не знал по-французски ни слова, а по-американски говорил с явственным средне-западным акцентом. Еще один интересный проблеск родовитости являла Луиза Адамсон, молодая жена главы английского отделения: в 1896 году, в Филадельфии, ее бабка, Сибил Ланье, выиграла Национальное женское первенство по гольфу!
Литературная репутация Джеральда Адамсона неизмеримо превосходила таковую же неизмеримо более значительного, горького и сдержанного Одеса. Джерри представлял собой большую дряблую груду плоти, ему было уже под шестьдесят, когда, прожив целую жизнь аскетическим эстетом он наделал шуму в своем кругу, женившись на этой хорошенькой, будто фарфоровая статуэтка, и очень шустрой девице. Его прославленные эссе – о Донне, Виньоне и Элиоте, – его философическая поэзия, его недавние “Мирские литании” и так далее ровным счетом ничего мне не говорили, но он был обаятельным старым выпивохой, юмор и эрудиция которого могли сломить сопротивление и самого несходчивого чужака. Я с удивлением обнаружил, что мне приятны частые вечера, во время которых добрый старик Нотебоке и его сестра Фонема, милейшие Кинги, Адамсоны, мой любимый поэт и дюжина иных людей делали все, чтобы мне было покойно и весело.
Луиза, у которой жила в Хониуэлле пытливая тетка, через тактичные промежутки времени извещала меня о благополучии Бел. В один из весенних дней 1949 или 1950 года мне случилось остановиться в Роуздейле у винной лавки “Плаза” после делового свидания с Горацио Пеппермиллом; я уже почти выезжал со стоянки, как вдруг заметил Аннетт, склонившуюся над детской каталкой у дверей бакалейной на противоположном краю торговой зоны. Что-то в наклоне ее шеи, в печальной сосредоточенности, в призрачной улыбке, обращенной к ребенку, пронзило мои нервы такой мучительной жалостью, что я не сдержался и окликнул ее. Она обернулась, и прежде, чем я выпалил какие-то бурные слова – сожаления, отчаяния, нежности, – она потрясла головой, запрещая мне приближаться. “Никогда, – прошептала она, – никогда”, – и я не