свою Марион, вульгарную и порочную нимфетку, совавшую нос в семейную жизнь школьной подруги, читала мне лекции о воспитании Бел и настоятельно советовала взять опытную гувернантку, предпочтительно немку, чтобы та приглядывала за нею ночью и днем. Вторым критиком – куда более тактичным и понимающим – оказалась моя секретарша, Мирна Солоуэй, эта пожаловалась, что никак не уследит за литературными журналами и вырезками в моей почте, – поскольку их перехватывает неразборчивая и прожорливая маленькая читательница, – и мягко добавила, что в Квирнской средней школе, последнем прибежище здравого смысла в моих невероятных обстоятельствах, поражены дурными манерами Бел почти в той же мере, что и ее умом и знакомством с “Прустом и Прево”. Я переговорил с мисс Лоув, довольно милой маленькой классной наставницей, и она упомянула “школу-интернат”, отозвавшуюся каким-то узилищем, и еще более зловещие “летние лагеря” (“со всеми их птичьими зовами и заливистой трелью лесов, мисс Лоув – лесов!”), взамен “эксцентричностей домашнего уклада художника (“Великого художника, профессор!”)”. Она указала хихикавшему и перепуганному художнику на то, что с юной дочерью следует обходиться как с потенциальным членом нашего общества, а не как с прихотливой ручной зверушкой. Во весь разговор я не мог отогнать ощущения, что он целиком изъят из кошмара, который привиделся мне или еще привидится в каком-то ином бытии, в иной связной последовательности пронумерованных снов.
Тучи смутной тревоги сгущались (прибегнем к словесному штампу в штампованной ситуации) над моей метафорической головой, как вдруг меня осенила мысль о простом и блестящем разрешении всех моих забот и тревог.
Высокое зеркало, перед которым в непрочной коричневой красе изгибались многие из гурий Ландовера, служило теперь мне, вмещая изображение львогривого пятидесятипятилетнего претендента на звание атлета, выполняющего посредством “Эльмаго” (“Сочетает секреты механики Запада с Магией Митры”) экзерсисы для истоньшения талии и расширения груди. Изображение получалось приятное. Давняя телеграмма (найденная нераспечатанной в номере “Artisan”[102], литературного журнала, уворованного Бел со стола в прихожей), адресованная мне лондонской воскресной газетой, просила прокомментировать слухи, – мной уже слышанные, – согласно которым у меня имелись якобы наилучшие шансы на победу в абстрактной борьбе за то, что наши меньшие американские братья называют “самой престижной премией мира”. Это также могло произвести впечатление на лакомую до успеха особу, о которой я помышлял. И наконец, я знал, что в отпускные месяцы 1955 года череда ударов прикончила в Лондоне бедного старого Джерри Адамсона, замечательного человека, и что Луиза свободна. Слишком свободна, по правде сказать. Настоятельное письмо, которое я ей теперь написал, призывая ее срочно вернуться в Квирн для Обсуждения Серьезного Вопроса, касающегося нас обоих, добралось до нее, лишь описав комический круг по четырем модным курортам Континента. Я так и не видел телеграммы, которую она, по ее словам, отправила мне из Нью-Йорка 1 октября.
2 октября, во второй половине ненормально теплого дня, первого в недельной последовательности, мне позвонила миссис Кинг и с довольно загадочными смешками пригласила на “импровизированное soire, – часа через два, ну, скажем, в девять, после того, как вы уложите вашу обворожительную дочурку”. Я согласился прийти, поскольку миссис Кинг была замечательно милой особой, добрейшей душой во всем кампусе.
Мучимый черной мигренью, я решил, что двумильная прогулка в прохладной и ясной ночи пойдет мне во благо. Мои отношения с пространством и с перемещеньями в нем столь дьявольски запутаны, что я уже и не помню, действительно ли шел я пешком или ехал, или ограничился валанданьем взад-вперед по открытой галерее, тянувшейся на втором этаже вдоль фасада нашего дома, или что-то еще.
Первой, кому представила меня хозяйка – приглушая фанфары светского ликования, – была “английская” кузина, у которой Луиза останавливалась в Девоншире, леди Моргайн, “дочь прежнего нашего посла и вдова оксфордского медиевиста”, – теневые фигуры на кратко освещенном экране. Слегка глуховатая, явно рехнувшаяся ведьма лет пятидесяти с лишком, уморительно причесанная и безвкусно одетая, она со своим животом повалила ко мне с таким энергическим пылом, что я едва успел увернуться от добронамеренного наскока, грозившего заклинить меня “между фиалами и фолиантами”, как выражался бедняга Джерри, говоря об ученых коктейлях. В иной, гораздо более изысканный мир я перешел, когда склонился для поцелуя над умело изогнутой лебедем прохладной маленькой кистью Луизы. Мой милый старый Одес приветил меня родом латинской акколады, специально изобретенной им для ознаменования высшей степени духовного родства и взаимной оценки. Джон Кинг, накануне виданный мной в коридоре колледжа, всплеснул мне навстречу руками, как если б полсотни часов, прошедших со времени нашей последней беседы, волшебным образом растянулись до половины столетия. Нас было лишь шестеро в просторной гостиной, не считая двух красочных девчурок в тирольских костюмчиках, коих присутствие, подлинность и самое бытие и по нынешний день остается привычной загадкой – привычной, поскольку такие зигзагообразные трещины в штукатурке обычны для темниц и чертогов, в которые играючи заводит меня новый всплеск помешательства всякий раз, что я изготавливаюсь сделать, а именно это мне предстояло теперь, трудное, наиважнейшее заявление, требующее полной ясности сосредоточения. Итак, согласно только что сказанному, нас было в той комнате лишь шестеро плотских людей (и два фантомчика), но сквозь просвечивающие, неприятные стены я способен был различить – не глядя! – ряды и ярусы смутных зрителей, и мысленно видел афишку, извещавшую на языке сумасшествия “Билеты только на входные места”.
Мы уже сидели за круглым циферблатом стола (практически неотличимого от такого же в Опаловой зале моего дома, к западу от альбиносого “Стейна”), Луиза на двенадцати, профессор Кинг на двух, миссис Моргайн на четырех, миссис Кинг в зеленых шелках на восьми, Одес на десяти, а я, видимо, на шести или минутой позже, потому что Луиза помещалась не прямо насупротив, она, может быть, подвинула кресло на шестидесятисекундный зазор ближе к Одесу, хоть и поклялась мне на “Светском Календаре”, а также на “Кто есть Кто”, что он никогда за ней не ухаживал, – вопреки намекам, содержащимся в его великолепном стихотворении, напечатанном в “Artisan”.
Что же до, как их, бывалых ночей,
то я обладал тобой, дорогая,
на расстоянии вытянутого уха
от вечеринки внизу,
на широкой кровати хозяина дома,
заваленной платьем ваших гостей, –
старый плащ, понарошная норка,
шарфик в полоску (мой),
шкурка прежней любви
да, свалка зим вроде той,
на которой лежат лакеи
у подъезда театра
в первой песни “Онегина”,
где под люстрами переполненной залы
ты, дорогая, могла быть плясуньей,
летящей, как пух, среди нарисованных
тополей и фонтанов.
Я заговорил высоким, ясным, надменным голосом (меня научил этому Ивор на пляже Канниццы), которым в первые годы преподавания в Квирне нагонял Фебову фобию на строптивых участников моего семинара: “То, что я собираюсь здесь обсудить, представляет собой удивительный и непонятный недуг одного моего близкого друга, коего я назову…”
Миссис Моргайн опустила стакан с виски на стол и доверительно склонилась ко мне: “А знаете, я встречала малышку Ирис Блэк в Лондоне, году, кажется, в 1919-м. Ее отец и мой, посол, были деловыми партнерами. Я тогда была юной американочкой, глаза, как звезды. Она была фантастически красива и такая утонченная. Помню, как меня потом поразило известие, что она вышла за русского князя!”
— Фэй, – с двенадцати на четыре прокричала Луиза, – Фэй! Его Высочество произносит тронную речь.
Все рассмеялись, а две тирольских малышки с голыми ляжками, гонявшие друг дружку вокруг стола, перескочили через мои колени и снова куда-то сгинули.
— Я назову этого моего близкого друга, недуг которого мы вот-вот начнем обсуждать, мистер Двувдовый, – имя, не лишенное побочных оттенков значения, заметных для тех из вас, кто помнит заглавный рассказ в моем сборнике “Изгнание с Мэйды”.
(Трое, Кинги и Одес, подняли три руки, глядя один на другого в совокупном самодовольстве.)
— Этот человек, ныне достигший мощной средины жизни, помышляет о третьем супружестве. Он серьезно влюблен в молодую особу. Честность требует, однако, чтобы он, прежде чем сделать ей предложение, признался, что страдает некоторой немощью. Мне бы хотелось, чтобы они перестали колотить по креслу всякий раз что проносятся мимо. “Немощь”, возможно, слишком сильное слово. Представим это так: в механизме его разума имеются, по его словам, некие неполадки. Та, о которой он мне рассказал, безобидна сама по себе, но крайне докучна и необычна и может служить симптомом какого-то более грозного и серьезного разлада. Вот как это бывает. Когда человек этот, лежа в постели, воображает знакомый участок улицы, скажем, на правой панели, если идти от Библиотеки, скажем…
— Винную лавку, – вставил Кинг, неумолимый остряк.
— Хорошо, винную лавку Рехта. Это примерно триста ярдов от…
Меня снова прервали, на сей раз Луиза (к которой к единственной я, собственно, и обращался). Она повернулась к Одесу и сообщила ему, что сроду не могла зримо представить себе в ярдах какое-нибудь расстояние, разве что ей удавалось поделить его на длину кровати или балкона.
— Романтично, – сказала миссис Кинг. – Продолжайте, Вадим.
— Триста шагов по той стороне улицы, на которой стоит и библиотека колледжа. Теперь мы подходим к проблеме моего друга. Он может мысленно пройтись туда и обратно, но не может мысленно произвести действительный поворот кругом, преобразующий “там” в “позади”.
— Мне нужно в Рим позвонить, – прошептала Луиза на ухо миссис Кинг и было встала из кресла, но я взмолился, чтобы она выслушала меня. Она отказалась от своего намерения, предупредив, впрочем, что не сумела понять в моей речи ни слова.
— Повторите-ка вот это, насчет мысленного разворота, – сказал Кинг. – Никто ничего не понял.
— Я понял, – сказал Одес. – Допустим винная лавка оказалась закрытой, и мистер Двувдовый, кстати, и мой близкий друг, поворачивается, чтобы вернуться в библиотеку. В жизненной реальности он производит это действие без помех и прорех, так же просто и бессознательно, как всякий из нас, даже если критическое око художника видит… A toi[103], Вадим.
— Видит, – сказал я, принимая эстафетную палочку, – что в зависимости от быстроты оборота, частоколы и тенты раскручиваются против хода часов либо с тяжкой шаткостью карусели, либо (приветствуя Одеса взмахом руки) в один оживленный рывок, словно хвост полосатого шарфика (Одес с улыбкой признал одесизм), заброшенный через плечо. Но когда лежишь, неподвижный, в постели, и репетируешь или скорее проигрываешь в уме процесс поворота – описанным мною образом, – дело оказывается не в сложности умственного восприятия коренного броска, – результат, обращение вида, трансформация направления, вот что тщетно силишься вообразить. Вместо плавного перехода направления на винную лавку в его противуположность, с каким имеешь дело в безыскусности бодрствования, беднягу Двувдового ставит в тупик…
Я чувствовал, как оно близится, но надеялся,