смутного и сомнительного бытия.
Скорость! Если б я мог дать свое определение смерти остолбенелому рыболову, косарю, замершему, вытирая косу пучком травы; мотоциклисту, в ужасе хватающемуся за ивовое деревце на луговом бережку, и все равно улетающему вместе с подружкой и мотоциклом на верхушку стоящего за рекой куда более высокого дерева; вороным лошадям, которые, совсем как люди с наставными зубами, пялились на меня, пока я стремительно мчал над ними, я бы выкрикнул одно только слово: Скорость! Не то, чтобы эти сельские зрители и вправду существовали. Ощущение огромной, невыразимой и по правде сказать довольно глупой и унизительной скорости (смерть глупа, смерть унизительна) пришлось бы передавать в совершенную пустоту – без единого удаляющегося удильщика, без единой травинки, окровавленной его уловом, вообще без единой зацепки. Представьте себе, как я, старый господин, знаменитый писатель, стремглав качу на спине, вслед за моими же растопыренными, мертвыми ногам, – сквозь брешь в граните, через сосновую рощу, через туманные заливные луга, а после просто между пластами тумана, все дальше, дальше, – вообразите себе эту картину!
С самого детства безумие, затаясь, поджидало мена за тем или иным валуном или кленом. Со временем я привык к сепиевому взору этих внимательных глаз, ровно следующих вдоль моего пути. И все же я знал безумие не только в обличьи зловещей тени. Оно являлось мне и как всплеск упоения, такого полного и пронзительного, что само отсутствие непосредственного объекта, на который я мог бы его излить, оказывалось для меня своего рода спасением.
Для практических целей – вроде поддержания тела и духа в состоянии заурядного равновесия, позволяющего не подвергать свою жизнь опасности и не обращаться в обузу для друзей и правительств, я предпочитал латентную разновидность моего соглядатая, в которой страх перед ним проявлялся в лучшем случае как укол невралгии, бедствие бессонницы, битва с неживыми вещами, никогда не скрывавшими, до чего они меня ненавидят (беглая пуговица, снисходящая до того, чтобы ее отыскали, бумажный зажим, вороватый раб, которому мало удерживать вместе два унылых письма, он еще норовит подцепить драгоценный листок из иной стопки бумаг), а в худшем – внезапным спазмом пространства, обращающим, скажем, посещение зубного врача в водевильную вечеринку. Кашу и муть этих приступов я предпочел разноцветью безумия, которое, притворно украсив мое бытие особыми формами вдохновения (духовных восторгов и прочего в этом роде), вполне могло перестать порхать и приплясывать, и обрушившись на меня, искалечило бы или – как знать – уничтожило совершенно.
2
При начале страшного приступа я, видимо, полностью вышел из строя, от макушки до пят, в то время как разум мой, образы, мчавшие сквозь меня, мельтешение мыслей, гений бессонницы оставались сильны и деятельны, как и всегда (не считая промежуточных расплывов). Ко времени, когда я долетел до госпиталя Лекошан на побережьи Франции, настоятельно рекомендованного доктором Генфером, швейцарским родственником его управителя, я уже осознал кое-какие удивительные детали: сверху и донизу меня парализовало симметричными пятнами, разделенными географией слабой тактильной чувствительности. Когда же к исходу первой недели у меня “пробудились” пальцы (обстоятельство, ошеломившее и даже прогневавшее мудрецов Лекошана, знатоков паралитического слабоумия, до такой степени, что они посоветовали тебе побыстрее сплавить меня в какое-нибудь более экзотическое и придерживающееся более широких взглядов заведение, – что ты и сделала), я немало позабавился, составляя карту чувствительных пятен, неизменно располагавшихся точно напротив одно другого, например, по обе стороны лба, челюстей, глазниц, груди, мошонки, колен и боков. На средней стадии наблюдений средняя величина каждого живого пятна никогда не превышала размеров Австралии (временами я казался себе великаном) и не сокращался (когда я себя сокращал) до размера, меньшего чем поперечник медали за умеренные заслуги, – и на этом уровне восприятия вся моя шкура казалась мне леопардовой, расписанной дотошным помешанным из неблагополучной семьи.
В некоторой связи с этими “тактильными симметриями” (по поводу которых я все еще пытаюсь списаться с не слишком отзывчивым, кишащим фрейдистами медицинским журналом) я хотел бы прежде всего описать картинные композиции, плоские, примитивные образы, возникавшие по два справа и слева от моего странствующего тела, на противоположных створках моих галлюцинаций. Если, к примеру, слева от моего существа Аннетта с пустой кошелкой садилась в автобус, то справа она сходила с него, нагруженная овощами, с царственной цветной капустой, торчавшей из огурцов. Шли дни, симметрию сменяли более сложные взаимные переклички, порой она вновь возникала в миниатюре, не выходя из пределов определенного образа. Теперь мое таинственное странствие сопровождалось живописными эпизодами. Однажды я видел Бел, под конец рабочего дня она входила в общинные ясли и рылась в груде голых младенцев, лихорадочно отыскивая своего первенца, уже десятимесячного, узнаваемого по симметричным пятнам красной экземы на боках и маленьких ножках. Пловчиха с лоснистыми лягвиями одной рукой отбрасывала со лба мокрые пряди, а другой (по другую сторону моего разума) отпихивала плот, на котором лежал я, голый старик с тряпкой вокруг фок-мачты, навзничь соскальзывающий в полную луну, чьи змеистые отражения трепетали среди купав. Меня заглатывал длинный тоннель, полуобещавший пятнышко света на далеком конце, полусдержавший обещание, раскрывшись в рекламный закат, но я его не достиг, тоннель расплылся, и все опять погрузилось в привычный туман. Как было “принято” в этом сезоне, компании нарядных бездельников навещали больного, ложе медленно вкатывали в демонстрационную, и Ивор Блэк в роли молодого модного доктора предъявлял меня трем актрисам, изображавшим светских красавиц: вздувая юбки, они оседали на белые стулья, и одна из дам указывала на мои чресла и, глядишь, коснулась бы их прохладным веером, если бы ученый мавр не отбил его указкой слоновой кости, после чего мой плот продолжил свое затяжное скольжение.
Не знаю, кто прокладывал курс моей судьбы, но он порою впадал в банальность. Временами мой быстрый полет заносил меня в небо, на аллегорическую высоту, отзывавшую неприятно религиозным привкусом, – если не попросту перевозкой трупов грузовым самолетом. Постепенно, по мере того, как мое гротескное приключение близилось к концу, в моем сознании установилось определенное представление о более или менее регулярном чередовании дня и ночи. Поначалу дневные и ночные эффекты косвенно передавались медицинскими сестрами и иными рабочими сцены, с необычайным усердием заменявшими разного рода движимые декорации, –они то изгоняли поддельный звездный свет с отражающих его поверхностей, то через положенные промежутки времени подмалевывали зарю. До этого мне ни разу не приходило в голову, что, говоря исторически, искусство или по крайней мере предметы искусства предваряли природу, а вовсе не следовали за ней; однако со мной происходило именно это. Так, в онемелой глуши, окружавшей меня, знакомые звуки сначала воспроизводились оптически на бледных полях звуковой дорожки во время съемок доподлинной сцены (например, церемонии научного кормления); но со временем нечто в бегущей ленте соблазнило ухо сменить глаз, и в конце концов слух возвратился – исполненный мстительной силы. Первый хрусткий шелест нянечкина халата раскатился ударом грома; первое урчание в моем животе – бряцаньем кимвал.
Пожалуй, следует дать незадачливым некрологистам (и всем любителям медицинской премудрости) кое-какие клинические разъяснения. Сердце и легкие у меня работали – или их вынуждали работать – нормально; так же вел себя и кишечник, этот шут в перечне персонажей наших личных мираклей. Тело лежало распластанным, как на “Уроке анатомии” кисти старого мастера. Страх пролежней граничил, особенно в госпитале Лекошана, с манией, объяснимой, возможно, безнадежным стремлением заменить посредством подушек и разнообразных механических приспособлений осмысленное лечение неизлечимой болезни. Тело мое “немело”, как “немеет” нога какого-нибудь великана; говоря же точнее, мое состояние представляло собой ужасную форму затянувшейся (на двадцать ночей!) бессонницы, при том, что сознание бодрствовало подобно сознанию “Бессонного Славянина” в некоем цирке, о котором я когда-то читал в “The Graрhic”. Я был даже не мумией; я был – по крайней мере сначала – продольным сечением мумии, или скорее абстракцией тончайшего из возможных ее срезов. А голова? – быть может, возмущенно воскликнут читатели, которым кроме головы похвастаться нечем. Ну что ж, лоб мой походил на запотевшее стекло (потом в нем каким-то образом протерлись два боковых глазка); рот оставался немым и онемелым, пока я не обнаружил, что ощущаю язык – в фантомной форме плавательного пузыря, возможно, сгодившегося бы рыбе с затрудненным дыханием, но для меня бесполезного. Я обладал отдаленным чувством длительности и дальности двух сущностей, которые, как подтвердило в позднейшем мире любящее создание, пытавшееся помочь бедному безумцу невиннейшей ложью, оказались совершенно раздельными фазами одного и того же явления. Мои мозговые каналы (получается что-то слишком учено), казалось, по большей части клинообразно сходились, после некоего крушения или потопа, вовнутрь структуры, приютившей ближайшего их союзника, – он же (вернее, оно), как это ни странно, и наискромнейшее наше чувство, без которого нам обходиться и легче всего и порою всего приятней, – о, как я его проклинал, когда не мог защитить его от эфира и экскрементов, о, (ура почтенному “о”!) как я благодарил его за выкрики “Кофе!” или “Пляж!” (потому что безымянное снадобье пахло кремом, который Ирис втирала мне в спину в Канницце полвека назад!).
Теперь довольно темное место: не знаю, оставались ли мои глаза постоянно распахнутыми “в остекленелом взгляде надменного помрачения”, как напридумывал репортер, которого не пустили дальше стола в коридоре. Но очень и очень сомневаюсь, что мне удавалось мигать, – а без смазки мигания двигатель зрения работать едва ли способен. Все же каким-то образом, пока я скользил по тем иллюзорным каналам и облачным путям, прямо над другим континентом, я порой примечал сквозь плывущие под веждами миражи тень руки или блеск инструмента. Что же до моего мира звуков, он оставался вполне фантастическим. Я слышал незнакомцев, обсуждающих гулкими голосами книги, которые я написал или думал, что написал, ибо все, что они поминали, – заглавия, имена персонажей, фразы, выкрикиваемые ими, – выворачивалось наизнанку в исступлении бесовской учености. Луиза развлекала общество одной из своих забавных историй, – я называл их “вешалками имен”, потому что они лишь казались связанными с каким-то событием, скажем, с квипрокво, приключившимся на вечеринке, – истинное же их назначение состояло в том, чтобы помянуть какого-нибудь ее родовитого “старого друга” или обаятельного политика, или его двоюродного брата. На фантастических симпозиумах читались ученые сообщения. В лето Господнее 1798-е слыхивали, как Гаврила Петрович Каменев, молодой даровитый поэт, хихикает, сочиняя свою оссианическую пастишь “Слово о полку Игореве”. Где-то в Абиссинии пьяный Рембо читал удивленному русскому путешественнику стихотворение “Le Tramway ivre” (“…En blouse rouge, à face en pis de vache, le bourreau me