он молчит, переводит взгляд с одного на другого, смотря по тому, кто говорит, и чем быстрее реплики, тем подвижнее его глаза; вскоре незримый мир, живущий в словах окружающих, начинает его тяготить, ему кажется, что нарочно затеян разговор, куда он не вхож. Но, если порой Смуров и чувствовал себя неловко, он во всяком случае не показывал этого. Признаюсь, в те первые вечера он на меня произвел довольно приятное впечатление. Был он роста небольшого, но ладен и ловок, его скромный черный костюм и черный галстук бантиком, казалось, сдержанно намекают на какой-то тайный траур. Его бледное, тонкое лицо было молодо, но чуткий наблюдатель мог бы в его чертах найти следы печали и опыта. Он держался прекрасно, улыбался спокойной, немного грустной улыбкой, медлившей у него на губах. Говорил он мало, но все высказываемое им было умно и уместно, а редкие шутки его, слишком изящные, чтобы вызвать бурный смех, открывали в разговоре потайную дверцу, впуская неожиданную свежесть. Казалось, что он не мог сразу же не понравиться Ване, — именно этой благородной, загадочной скромностью, бледностью лба и узостью рук… Кое-что, — например, слово «благодарствуйте», произносимое полностью с сохранением букета согласных, — должно было непременно открыть чуткому наблюдателю, что Смуров принадлежит к лучшему петербургскому обществу.
Марианна Николаевна, говорившая об ужасах войны, на мгновение умолкла, почувствовав наконец, что бородатый и пышный Роман Богданович давно хочет вставить свое словцо, которое он держал во рту, как большую карамель; но ему не повезло, Смуров оказался проворнее.
«Внимая ужасам войны, — сказал с улыбкой Смуров, — мне не жаль ни друга, ни матери друга, а жаль мне тех, кто на войне не побывал. Трудно передать, какое музыкальное наслаждение в жужжании пуль — или когда летишь карьером в атаку»…
«Война всегда отвратительна, — сухо перебила Марианна Николаевна. — Я, вероятно, иначе воспитана, чем вы. Человек, отнимающий жизнь у другого, всегда убийца, будь он палач или кавалерист».
«Я лично…» — сказал Смуров, но она опять его перебила:
«Военная доблесть — это пережиток прошлого. В течение моей врачебной практики мне часто приходилось видеть людей, искалеченных и выбитых из жизни войной. Человечество теперь стремится к другим идеалам. Нет ничего унизительнее, чем быть пушечным мясом. Может быть, другое воспитание…»
«Я лично…» — сказал Смуров.
«Другое воспитание, — быстро продолжала она, — в идеях гуманности и общекультурных интересов заставляет меня на это смотреть другими глазами, чем вы. Я ни в кого не палила и никого не закалывала. Будьте покойны — среди врачей, моих коллег, больше найдется героев, чем на поле битвы…»
«Я лично…» — сказал Смуров.
«Но довольно об этом, — отрезала Марианна Николаевна. — Я вижу, что ни вы меня не убедили, ни я вас. Прения закончены».
Наступило легкое молчание. Смуров спокойно размешивал ложечкой чай. Да, очевидно он бывший офицер, смельчак, партнер смерти, и только из скромности ничего не говорит о своих приключениях.
«А я вот что хотел рассказать, — грянул Роман Богданович. — Вы упомянули о Константинополе, Марианна Николаевна. Был у меня там один хороший знакомый — некий Кашмарин, впоследствии я с ним поссорился, он был страшно резок и вспыльчив, хотя отходчив и по-своему добр. Он, между прочим, одного француза избил до полусмерти — из ревности. Ну вот, он мне рассказал следующую историю. Рисует нравы Турции. Представьте себе…»
«Неужели избил? — прервал Смуров с улыбкой. — Вот это здорово, люблю…»
«До полусмерти», — сказал Роман Богданович и пустился в повествование.
Смуров, слушая, одобрительно кивал, и было видно, что такой человек, как он, несмотря на внешнюю скромность и тихость, таит в себе некий пыл и способен в минуту гнева сделать из человека шашлык, а в минуту страсти женщину умыкнуть под плащом, как сделал кто-то в рассказе Романа Богдановича. Ваня, если разбиралась в людях, должна была это заметить.
«У меня все подробно в дневнике изложено», — самодовольно закончил Роман Богданович и хлебнул чаю.
Мухин и Хрущов опять застыли по косякам; Ваня и Евгения Евгеньевна оправили платья на коленях совершенно одинаковым жестом; Марианна Николаевна, ни с того, ни с сего, уставилась на Смурова, который сидел к ней в профиль и, по рецепту мужественных тиков, играл желваками скул под ее недоброжелательным взглядом. Он мне нравился, да, он мне нравился, — и я чувствовал, что, чем пристальнее смотрит Марианна Николаевна, культурная женщина-врач, тем отчетливее и стройнее растет образ молодого головореза, с железными нервами, бледного от прежних бессонных ночей в степных балках, на разрушенных снарядами станциях. Казалось, все обстоит благополучно.
ГЛАВА 3
Викентий Львович Вайншток, у которого Смуров служил в приказчиках (сменив негодного старика), знал о нем меньше, чем кто-либо. В характере у Вайнштока была доля приятной азартности. Этим, вероятно, объясняется, что он дал у себя место малознакомому человеку. Его подозрительность требовала постоянной пищи. Как у иных нормальных и совершенно почтенных людей вдруг оказывается страсть к собиранию стрекоз или гравюр, так и Вайншток, внук старьевщика, сын антиквара, солидный, уравновешенный Вайншток, всю свою жизнь занимавшийся книжным делом, устроил себе некий отдельный маленький мир. Там, в полутьме, происходили таинственные события.
Индия вызывала в нем мистическое уважение: он был одним из тех, кто, при упоминании Бомбея, представляет себе не английского чиновника, багрового от жары, а непременно факира. Он верил в чох и в жох, в чет и в черта, верил в символы, в силу начертаний и в бронзовые, голопузые изображения. По вечерам он клал руки, как застывший пианист, на легонький столик о трех ножках: столик начинал нежно трещать, цыкать кузнечиком и затем, набравшись сил, медленно поднимался одним краем и неуклюже, но сильно ударял ножкой об пол. Вайншток вслух читал азбуку. Столик внимательно следил и на нужной букве стучал. Являлся Цезарь, Магомет, Пушкин и двоюродный брат Вайнштока. Иногда столик начинал шалить, поднимался и повисал в воздухе, а не то предпринимал атаку на Вайнштока, бодал его в живот, и Вайншток добродушно успокаивал духа, словно укротитель, нарочно поддающийся игривости зверя, отступал по всей комнате, продолжая держать пальцы на столике, шедшем вперевалку. Употреблял он для разговоров также и блюдечко с меткой, и еще какое-то сложное приспособленьице, с торчавшим вниз карандашом. Разговоры записывались в особые тетрадки. Это были диалоги такого рода:
Вайншток
Нашел ли ты успокоение?
Нет. Я страдаю.
Вайншток
Желаешь ли ты мне рассказать о загробной жизни?
Ленин (после паузы)
Нет…
Вайншток
Почему?
Там ночь.
Тетрадок было множество, и Вайншток говорил, что когда-нибудь опубликует наиболее значительные разговоры. И очень был забавен некий дух Абум, неизвестного происхождения, глуповатый и безвкусный, который играл роль посредника, устраивая Вайнштоку свидания в разными знаменитыми покойниками. К самому Вайнштоку он относился с некоторым амикошонством:
Вайншток
Дух, кто ты?
Иван Сергеевич.
Вайншток
Какой Иван Сергеевич?
Тургенев.
Вайншток
Продолжаешь ли ты творить?
Вайншток
За что ты меня ругаешь?
Надул. Я — Абум.
Иногда от Абума, начавшего озорничать, нельзя было отделаться во весь сеанс. «Прямо какая-то обезьяна», — жаловался Вайншток.
Партнершей Вайнштока в этих играх была маленькая розово-рыжая дама с пухлыми ручками, крепко надушенная и всегда простуженная. Позже я узнал, что у них давным-давно связь, но странно откровенный в иных вещах Вайншток ни разу не проговорился об этом, называли они друг друга по имени-отчеству, держались как хорошие знакомые, она часто приходила в магазин, и, греясь у печки, читала теософский журнал, выходивший в Риге. Она поощряла Вайнштока в его опытах с потусторонним, причем рассказывала, что у нее периодически оживает в комнате мебель, колода карт перелетает с одного места на другое или рассыпается по ковру, а однажды лампочка, спрыгнув с ночного столика на пол, стала подражать собачке, нетерпеливо натягивающей поводок, шнур в конце концов выскочил, в темноте что-то убежало, и лампочка была найдена в передней у самой двери. Вайншток говорил, что ему, к сожалению, «сила» не дана, что у него нервы, как подтяжки, а у медиумов не нервы, а прямо какие-то струны. В материализацию он, впрочем, не верил и только в виде курьеза хранил у себя фотографию, подаренную ему спиритом, на которой изо рта рыхлой, бледной женщины с закрытыми глазами выливалась текучая, облачная масса.
Он любил Эдгара По, приключения, разоблачения, пророческие сны и паутинный ужас тайных обществ. Масонские ложи, клубы самоубийц, мессы демонопоклонников и особенно агенты, присланные «оттуда» (и как красноречиво и жутко звучало это «оттуда») для слежки за русским человеком за границей, превращали Берлин для Вайнштока в город чудес, среди которых он себя чувствовал как дома. Он намекал, что состоит членом большой организации, призванной будто бы распутывать и разрывать тонкие ткани, которые плетет некий ярко-алый паук, изображенный у Вайнштока на ужасно безвкусном перстне, придававшем волосатой руке что-то экзотическое. «Они всюду, — говорил он веско и тихо. — Они всюду. Я прихожу в дом, там пять, десять, ну двадцать человек… И среди них, без всякого сомнения, ах, без всякого сомнения, хоть один агент. Вот я говорю с Иван Ивановичем, и кто может побожиться, что Иван Иванович чист? Вот у меня человек служит в конторе, — да, скажем, не в книжной лавке, а в какой-то конторе, я хочу все это без всяких личностей, вы меня понимаете, — ну и разве я могу знать, что он не агент? Всюду, господа, всюду… Это такая тонкая слежка… Я прихожу в дом, там гости, все друг друга знают, и все-таки вы не гарантированы, что вот этот скромный и деликатный Иван Иванович не является…» — и Вайншток многозначительно кивал.
У меня вскоре возникло подозрение, что Вайншток, правда, очень осторожно, намекает на кого-то определенного. Вообще же говоря, всякий, кто с ним беседовал, всегда выносил впечатление, что Вайншток не то в него самого метит, не то в общего знакомого. Самое замечательное, что однажды, — и этот случай Вайншток вспоминал с гордостью, — нюх его не обманул: человек, с которым он был довольно близко знаком, приветливый, простой, «рубашка нараспашку», как выразился Вайншток, оказался действительно ядовитой советской ягодкой. Мне кажется, ему не так уж было бы обидно упустить шпиона, но страшно было бы обидно не успеть намекнуть шпиону, что он, Вайншток, его раскусил.
Пускай от Смурова веяло некоторой загадочностью, пускай прошлое его было довольно туманно, — но неужели же?.. Вот он, например, за прилавком в своем аккуратном черном костюме, гладко причесанный, с чистым, бледным лицом. Когда входит покупатель, он осторожно приставляет дымящуюся папиросу к краю пепельницы и, потирая тонкие руки, внимательно выслушивает желание вошедшего. Иногда, — особенно если покупатель дама, — он с легкой улыбкой, выражающей не то снисхождение к книгам вообще, не то