Скачать:PDFTXT
Стихи

ожили, мы начали играть.

И вот сажусь на выцветший диван

с невидимой возлюбленною рядом,

и голый стол следит собачьим взглядом,

как я беру невидимый стакан.

А утром собираемся в аду,

где говорим и ходим, громыхая.

Еще темно. Уборщица глухая

одна сидит в тринадцатом ряду.

Настанет день. Ты будешь королем.

Ты – поселянкой с кистью винограда.

Вы – нищими. А ты, моя отрада,

сама собой, но в платье дорогом.

И вот настал. Со стороны земли

замрела пыль. И в отдаленье зримы,

идут, идут кочующие мимы,

и музыка слышна, и вот пришли.

Тогда-то небожителям нагим

и золотым от райского загара,

исполненные нежности и жара,

представим мир, когда-то милый им.

1930 г.

Снег

О, этот звук! По снегу —

скрип, скрип, скрип

в валенках кто-то идет.

Толстый крученый лед

остриями вниз с крыши повис.

Снег скрипуч и блестящ.

(О, этот звук!)

Салазки сзади не тащатся —

сами бегут, в пятки бьют.

Сяду и съеду

по крутому, по ровному:

валенки врозь,

держусь за веревочку.

Отходя ко сну,

всякий раз думаю:

может быть, удосужится

меня посетить

тепло одетое, неуклюжее

детство мое.

Берлин

1930 г.

Будущему читателю

Ты, светлый житель будущих веков,

ты, старины любитель, в день урочный

откроешь антологию стихов,

забытых незаслуженно, но прочно.

И будешь ты, как шут, одет на вкус

моей эпохи фрачной и сюртучной.

Облокотись. Прислушайся. Как звучно

былое времяраковина муз.

Шестнадцать строк, увенчанных овалом

с неясной фотографией… Посмей

побрезговать их слогом обветшалым,

опрятностью и бедностью моей.

Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен.

К тебе на грудь я прянул через мрак.

Вот холодок ты чувствуешь: сквозняк

из прошлого… Прощай же. Я доволен.

1930 г.

Первая любовь

В листве березовой, осиновой,

в конце аллеи у мостка,

вдруг падал свет от платья синего,

от василькового венка.

Твой образ легкий и блистающий

как на ладони я держу

и бабочкой неулетающей

благоговейно дорожу.

И много лет прошло, и счастливо

я прожил без тебя, а все ж

порой я думаю опасливо:

жива ли ты и где живешь.

Но если встретиться нежданная

судьба заставила бы нас,

меня бы, как уродство странное,

твой образ нынешний потряс.

Обиды нет неизъяснимее:

ты чуждой жизнью обросла.

Ни платья синего, ни имени

ты для меня не сберегла.

И все давным-давно просрочено,

и я молюсь, и ты молись,

чтоб на утоптанной обочине

мы в тусклый вечер не сошлись.

1930 г.

Ульдаборг

(перевод с зоорландского)

Смех и музыка изгнаны. Страшен

Ульдаборг, этот город немой.

Ни садов, ни базаров, ни башен,

и дворец обернулся тюрьмой:

математик там плачется кроткий,

там – великий бильярдный игрок.

Нет прикрас никаких у решетки.

О, хотя бы железный цветок,

хоть бы кто-нибудь песней прославил,

как на площади, пачкая снег,

королевских детей обезглавил

из Торвальта силач-дровосек.

И какой-то назойливый нищий

в этом городе ранних смертей,

говорят, все танцмейстера ищет

для покойных своих дочерей.

Но последний давно удавился,

сжег последнюю скрипку палач,

и в Германию переселился

в опаленных лохмотьях скрипач.

И хоть праздники все под запретом

(на молу фейерверки весной

и балы перед ратушей летом),

будет праздник, и праздник большой.

Справа горы и Воцберг алмазный,

слева сизое море горит,

а на площади шепот бессвязный:

Ульдаборг обо мне говорит.

Озираются, жмутся тревожно.

Что за странные лица у всех!

Дико слушают звук невозможный:

я вернулся, и это мой смех

над запретами голого цеха,

над законами глухонемых,

над пустым отрицанием смеха,

над испугом сограждан моих.

Погляжу на знакомые дюны,

на алмазную в небе гряду,

глубже руки в карманы засуну

и со смехом на плаху взойду.

1930 г.

Окно

Соседний дом в сиренях ночи тонет,

и сумраком становится он сам.

Кой-где забыли кресло на балконе,

не затворили рам.

Внезапно, как раскрывшееся око,

свет зажигается в одном из окон,

к буфету женщина идет.

А тот уж знает, что хозяйке надо,

и жители хрустальные ей рады,

и одного она берет.

Бесшумная, сияя желтым платьем,

протягивает руку, и невнятен

звук выключателя: трик-трак.

Сквозь темноту наклонного паркета

уходит силуэт тропинкой света,

дверь закрывается, и – мрак.

Но чем я так пронзительно взволнован,

откуда эта радость бытия?

И опытом каким волшебно-новым

обогатился я?

1930 г.

Из Калмбрудовой поэмы «Ночное путешествие»

(Vivian Calmbrood’s «The Night Journey»)

От Меррифильда до Ольдгрова

однообразен перегон:

все лес да лес со всех сторон.

Ночь холодна, луна багрова.

Тяжелым черным кораблем

проходит дилижанс, и в нем

спят пассажиры, спят, умаясь:

бессильно клонится чело

и вздрагивает, поднимаясь,

и снова никнет тяжело.

И смутно слышатся средь мрака

приливы и отливы снов,

храпенье дюжины носов.

В ту ночь осеннюю, однако,

был у меня всего один

попутчик: толстый господин

в очках, в плаще, в дорожном пледе.

По кашлю судя, он к беседе

был склонен, и пока рыдван

катился грузно сквозь туман,

и жаловались на ухабы

колеса, и скрипела ось,

и все трещало и тряслось,

разговорились мы.

«Когда бы

(со вздохом начал он) меня

издатель мой не потревожил,

я б не покинул мест, где прожил

все лето с Троицына дня.

Вообразите гладь речную,

березы, вересковый склон.

Там жил я, драму небольшую

писал из рыцарских времен;

ходил я в сюртучке потертом;

с соседом, с молодым Вордсвортом,

удил форелей иногда

(его стихам вредит вода,

но человек он милый), – словом,

я счастлив был – и признаюсь,

что в Лондон с манускриптом новым

без всякой радости тащусь.

В лирическом служенье музе,

в изображении стихий

люблю быть точным: щелкнул кий,

и слово правильное в лузе;

а вот изволь-ка, погрузясь

в туман и лондонскую грязь,

сосредоточить вдохновенье:

все расплывается, дрожит,

и рифма от тебя бежит,

как будто сам ты привиденье.

Зато как сладко для души

в деревне, где-нибудь в глуши,

внимая думам тиховейным,

котенка за ухом чесать,

ночь многозвездную вкушать

и запивать ее портвейном

и, очинив перо острей,

все тайное в душе своей

певучей предавать огласке.

Порой слежу не без опаски

за резвою игрой стиха:

он очень мил, он просит ласки,

но далеко ли до греха?

Так одномесячный тигренок

по-детски мягок и пузат,

но как он щурится спросонок,

какие огоньки сквозят…

Нет, я боюсь таких котят.

Вам темным кажется сравненье?

Пожалуй, выражусь ясней:

есть кровожадное стремленье

у музы ласковой моей —

пороки бичевать со свистом,

тигрицей прядать огневой,

впиваться вдруг стихом когтистым

в загривок пошлости людской.

Да здравствует сатира! Впрочем,

нет пищи для нее в глухом

журнальном мире, где хлопочем

мы о бессмертии своем.

Дни Ювенала отлетели.

Не воспевать же, в самом деле,

как за крапленую статью

побили Джонсона шандалом?

Нет воздуха в сем мире малом.

Я музу увожу мою.

Вы спросите, как ей живется,

привольно ль, весело? О, да.

Идет, молчит, не обернется,

хоть пристают к ней иногда

сомнительные господа.

К иному критику в немилость

я попадаю оттого,

что мне смешна его унылость,

чувствительное кумовство,

суждений томность, слог жеманный,

обиды отзвук постоянный,

а главное – стихи его.

Бедняга! Он скрипит костями,

бренча на лире жестяной;

он клонится к могильной яме

адамовою головой.

И вообще: поэты много

о смерти ныне говорят;

венок и выцветшая тога

обыкновенный их наряд.

Ущерб, закат… Петроний новый,

с полуулыбкой на устах,

с последней розой бирюзовой

в изящно сложенных перстах,

садится в ванну. Все готово.

Уж вольной смерти близок час.

Но погоди! Чем резать жилу,

не лучше ль обратиться к мылу,

не лучше ль вымыться хоть раз?»

. . . . . . . . . . . . . . . .

Сей разговор литературный

не занимал меня совсем.

Я сам, я сам пишу недурно,

и что мне до чужих поэм?

Но этот облик, этот голос

Нет, быть не может

Между тем

заря с туманами боролась,

уже пронизывала тьму,

и вот к соседу моему

луч осторожный заструился,

на пальце вспыхнуло кольцо,

и подбородок осветился,

а погодя и все лицо.

Тут я не выдержал. «Скажите,

как ваше имя?» Смотрит он

и отвечает: «Я – Ченстон».

Мы обнялись.

1931 г.

Формула

Сутулится на стуле

беспалое пальто.

Потемки обманули,

почудилось не то.

Сквозняк прошел недавно,

и душу унесло

в раскрывшееся плавно

стеклянное число.

Сквозь отсветы пропущен

сосудов цифровых,

раздут или расплющен

в алембиках кривых,

мой дух преображался:

на тысячу колец,

вращаясь, размножался

и замер наконец

в хрустальнейшем застое,

в отличнейшем Ничто,

а в комнате пустое

сутулится пальто.

Берлин

1931 г.

Помплимусу

Прекрасный плод, увесистый и гладкий,

ты светишься, как полная луна;

глухой сосуд амброзии несладкой,

душистый холод белого вина.

Лимонами блистают Сиракузы,

Миньону соблазняет апельсин,

но ты один достоин жажды Музы,

когда она спускается с вершин.

1931 г.

Неоконченный черновик

Поэт, печалью промышляя,

твердит прекрасному: прости.

Он говорит, что жизнь земная —

слова на поднятой в пути —

откуда вырванной? – странице

(не знаем и швыряем прочь)

или пролет мгновенной птицы

чрез светлый зал из ночи в ночь.

 

Зоил (пройдоха величавый,

корыстью занятый одной)

и литератор площадной

(тревожный арендатор славы)

меня страшатся потому,

что зол я, холоден и весел,

что не служу я никому,

что жизнь и честь мою я взвесил

на пушкинских весах и честь

осмеливаюсь предпочесть.

Берлин 1931 г.

Вечер на пустыре

Вдохновенье, розовое небо,

черный дом с одним окном

огненным. О, это небо,

выпитое огненным окном!

Загородный сор пустынный,

сорная былинка со слезой,

череп счастья, тонкий, длинный,

вроде черепа борзой.

Что со мной? Себя теряю,

растворяюсь в воздухе, в заре;

бормочу и обмираю

на вечернем пустыре.

Никогда так плакать не хотелось.

Вот оно, на самом дне.

Донести тебя, чуть запотелое

и такое трепетное, в целости

никогда так не хотелось мне.

Выходи, мое прелестное,

зацепись за стебелек,

за окно, еще небесное,

иль за первый огонек.

Мир, быть может, пуст и беспощаден,

я не знаю ничего,

но родиться стоит ради

этого дыханья твоего.

Когда-то было легче, проще:

две рифмы – и раскрыл тетрадь.

Как смутно в юности заносчивой

мне довелось тебя узнать.

Облокотившись на перила

стиха, плывущего, как мост,

уже душа вообразила,

что двинулась, и заскользила,

и доплывет до самых звезд.

Но переписанные начисто,

лишась мгновенно волшебства,

бессильно друг за друга прячутся

отяжелевшие слова.

Молодое мое одиночество

средь ночных, неподвижных ветвей;

над рекой изумление ночи,

отраженное полностью в ней;

и сиреневый цвет, бледный баловень

этих первых неопытных стоп,

освещенный луной небывалой

в полутрауре парковых троп;

и теперь увеличенный памятью,

и прочнее, и краше вдвойне,

старый дом, и бессмертное пламя

керосиновой лампы в окне;

и во сне приближение счастия,

дальний ветер, воздушный гонец,

все шумней проникающий в чащу,

наклоняющий ветвь наконец;

все, что время как будто и отняло,

а глядишь – засквозило опять,

оттого что закрыто неплотно,

и уже невозможно отнять.

Мигая, огненное око

глядит сквозь черные персты

фабричных труб на сорные цветы

и на жестянку кривобокую.

По пустырю в темнеющей пыли

поджарый пес мелькает шерстью снежной.

Должно быть, потерялся. Но вдали

уж слышен свист настойчивый и нежный.

И человек навстречу мне сквозь сумерки

идет, зовет. Я узнаю

походку бодрую твою.

Не изменился ты с тех пор, как умер.

Берлин 1932 г.

«Сам треугольный, двукрылый, безногий…»

Сам треугольный, двукрылый, безногий[5],

но с округленным, прелестным лицом,

ижицей быстрой, в безумной тревоге

комнату всю облетая кругом,

страшный малютка, небесный калека,

гость, по ошибке влетевший ко мне,

дико метался, боясь человека,

а человек прижимался к стене,

все еще в свадебном галстуке белом,

выставив руку, лицо отклоня,

с ужасом тем же, но оцепенелым:

только бы он не коснулся меня,

только бы вылетел, только нашел бы

это окно и опять, в неземной

лаборатории, в синюю колбу

сел бы, сложась, ангелочек ночной.

1932 г.

Безумец

В миру фотограф уличный, теперь же

царь и поэт, парнасский самодержец

(который год сидящий взаперти),

он говорил:

«Ко славе низойти

я не желал. Она сама примчалась.

Уж я забыл, где муза обучалась,

но путь ее был прям и одинок.

Я не умел друзей готовить впрок,

из лапы льва не извлекал занозы.

Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы.

Блаженный жребий. Как мне дорога

унылая улыбочка врага.

Люблю я неудачника тревожить,

сны обо мне мучительные множить

и теневой рассматривать скелет

завистника прозрачного на свет.

Когда луну я балую балладой,

волнуются деревья за оградой,

вне очереди торопясь попасть

в мои стихи. Доверена мне власть

над всей землей, соседу непослушной.

И счастие так ширится воздушно,

так полнится сияньем голова,

такие совершенные слова

встречают мысль и улетают с нею,

что ничего записывать не смею.

Но иногда – другим бы стать, другим!

О, поскорее! Плотником, портным,

а то еще – фотографом бродячим:

как в старой сказке жить, ходить по дачам,

снимать детей пятнистых в гамаке,

собаку их и тени на песке».

1933 г.

Как я люблю тебя

Такой зеленый, серый, то есть

весь заштрихованный дождем,

и липовое, столь густое,

что я перенести – уйдем.

Уйдем и этот сад оставим,

и дождь, кипящий на тропах

между тяжелыми цветами,

целующими липкий прах.

Уйдем, уйдем, пока не поздно,

скорее, под плащом, домой,

пока еще ты не опознан,

безумный мой, безумный мой!

Держусь, молчу. Но с годом каждым,

под гомон птиц и шум ветвей,

разлука та обидней кажется,

обида кажется глупей.

И все страшней, что опрометчиво

проговорюсь и перебью

теченье тихой, трудной речи,

давно проникшей в жизнь мою.

Над краснощекими рабами

лазурь, как лаковая вся,

с накачанными облаками,

едва заметными толчками

передвигающимися.

Ужель нельзя

Скачать:PDFTXT

ожили, мы начали играть. И вот сажусь на выцветший диван с невидимой возлюбленною рядом, и голый стол следит собачьим взглядом, как я беру невидимый стакан. А утром собираемся в аду,