Скачать:PDFTXT
Стихи

рю Пьер Лоти,

некто Вульф, худощавый и рыжий

инженер лет пятидесяти.

А под ним – мой герой: тот писатель,

о котором писал я не раз,

мой приятель, мой работодатель.

Посмотрев на часы и сквозь час

дно и камушки мельком увидя,

он оделся и вышел. У нас

это дно называлось: Овидий

откормлен (от Carmina). Муть

и комки в голове после черной

стихотворной работы. Чуть-чуть

моросит, и над улицей черной

без звездинки муругая муть.

Но поэмы не будет: нам некуда

с ним идти. По ночам он гулял.

Не любил он ходить к человеку,

а хорошего зверя не знал.

С этим камнем ночным породниться,

пить извозчичье это вино

Трясогузками ходят блудницы,

и на русском Парнасе темно.

Вымирают косматые мамонты,

чуть жива красноглазая мышь.

Бродят отзвуки лиры безграмотной:

с кандачка переход на Буль-Миш.

С полурусского, полузабытого

переход на подобье арго.

Бродит боль позвонка перебитого

в черных дебрях Бульвар Араго[13].

Ведь последняя капля России

уже высохла. Будет, пойдем.

Но еще подписаться мы силимся

кривоклювым почтамтским пером.

Чуден ночью Париж сухопарый[14].

Чу! Под сводами черных аркад,

где стена, как скала, писсуары

за щитами своими журчат.

Есть судьба и альпийское нечто

в этом плеске пустынном. Вот-вот

захлебнется меж четом и нечетом,

между мной и не мной, счетовод.

А мосты – это счастье навеки,

счастье черной воды. Посмотри:

как стекло несравненной аптеки

и оранжевые фонари.

А вверху – там неважные вещи.

Без конца. Без конца. Только муть.

Мертвый в омуте месяц мерещится.

Неужели я тоже? Забудь.

Смерть еще далека (послезавтра я

все продумаю), но иногда

сердцу хочется «автора, автора».

В зале автора нет, господа.

И покуда глядел он на месяц,

синеватый, как кровоподтек,

раздался где-то в дальнем предместье

паровозный щемящий свисток.

Лист бумаги, громадный и чистый,

стал вытаскивать он из себя:

лист был больше него и неистовствовал,

завиваясь в трубу и скрипя.

И борьба показалась запутанной,

безысходной: я, черная мгла,

я, огни и вот эта минута

и вот эта минута прошла.

Но, как знать, может быть, бесконечно

драгоценна она, и потом

пожалею, что бесчеловечно

обошелся я с этим листом.

Что-нибудь мне, быть может, напели

эти камни и дальний свисток.

И, пошарив по темной панели,

он нашел свой измятый листок.

В этой жизни, богатой узорами

(неповторной, поскольку она

по-другому, с другими актерами,

будет в новом театре дана),

я почел бы за лучшее счастье

так сложить ее дивный ковер,

чтоб пришелся узор настоящего

на былое, на прежний узор;

чтоб опять очутиться мне – о, не

в общем месте хотений таких,

не на карте России, не в лоне

ностальгических неразберих, —

но, с далеким найдя соответствие,

очутиться в начале пути,

наклониться – и в собственном детстве

кончик спутанной нити найти.

И распутать себя осторожно,

как подарок, как чудо, и стать

серединою многодорожного

громогласного мира опять.

И по яркому гомону птичьему,

по ликующим липам в окне,

по их зелени преувеличенной

и по солнцу на мне и во мне,

и по белым гигантам в лазури,

что стремятся ко мне напрямик,

по сверканью, по мощи прищуриться

и узнать свой сегодняшний миг.

Кембридж, Масс.

1943 г.

Каким бы полотном

Каким бы полотном батальным ни являлась

советская сусальнейшая Русь,

какой бы жалостью душа ни наполнялась,

не поклонюсь, не примирюсь

со всею мерзостью, жестокостью и скукой

немого рабства – нет, о нет,

еще я духом жив, еще не сыт разлукой,

увольте, я еще поэт.

Кембридж, Масс. 1944 г.

О правителях

Вы будете (как иногда

говорится)

смеяться, вы будете (как ясновидцы

говорят) хохотать, господа, —

но, честное слово,

у меня есть приятель,

которого

привела бы в волнение мысль поздороваться

с главою правительства или другого какого

предприятия.

С каких это пор, желал бы я знать,

под ложечкой

мы стали испытывать вроде

нежного бульканья, глядя в бинокль

на плотного с ежиком в ложе?[15]

С каких это пор

понятие власти стало равно

ключевому понятию родины?

Какие-то римляне и мясники,

Карл Красивый и Карл Безобразный,

совершенно гнилые князьки,

толстогрудые немки и разные

людоеды, любовники, ломовики,

Иоанны, Людовики, Ленины,

все это сидело, кряхтя на эх и на ых,

упираясь локтями в колени

на престолах своих матерых.

Умирает со скуки историк:

за Мамаем все тот же Мамай.

В самом деле, нельзя же нам с горя

поступить, как чиновный Китай,

кучу лишних веков присчитавший

к истории скромной своей,

от этого, впрочем, не ставшей

ни лучше, ни веселей[16].

Кучера государств зато хороши

при исполнении должности: шибко

ледяная навстречу летит синева,

огневые трещат на ветру рукава…

Наблюдатель глядит иностранный

и спереди видит прекрасные очи навыкат,

а сзади прекрасную помесь диванной

подушки с чудовищной тыквой.

Но детина в регалиях или

волк в макинтоше,

в фуражке с немецким крутым козырьком,

охрипший и весь перекошенный,

в остановившемся автомобиле[17] —

или опять же банкет

с кавказским вином —

нет[18].

Покойный мой тезка[19],

писавший стихи и в полоску,

и в клетку, на самом восходе

всесоюзно-мещанского класса,

кабы дожил до полдня,

нынче бы рифмы натягивал

на «монументален»,

на «переперчил»[20]

и так далее.

Кембридж, Масс. 1944 г.

К кн. С. М. Качурину

1

Качурин[21], твой совет я принял

и вот уж третий день живу

в музейной обстановке, в синей

гостиной с видом на Неву.

Священником американским

твой бедный друг переодет,

и всем долинам дагестанским[22]

я шлю завистливый привет.

От холода, от перебоев

в подложном паспорте не сплю:

исследователям обоев

лилеи и лианы шлю.

Но спит, на канапе устроясь,

коленки приложив к стене

и завернувшись в плед по пояс,

толмач, приставленный ко мне.

2

Когда я в это воскресенье,

по истечении почти

тридцатилетнего затменья,

мог встать и до окна дойти;

когда увидел я в тумане

весны, и молодого дня,

и заглушенных очертаний

то, что хранилось у меня

так долго, вроде слишком яркой

цветной открытки без угла

(отрезанного ради марки,

которая в углу была);

когда все это появилось

так близко от моей души,

она, вздохнув, остановилась,

как поезд в полевой тиши.

И за город мне захотелось:

в истоме юности опять

мечтательно заныло тело,

и начал я соображать,

как буду я сидеть в вагоне,

как я его уговорю,

но тут зачмокал он спросонья

и потянулся к словарю.

3

На этом я не успокоюсь,

тут объясненье жизни всей,

остановившейся, как поезд

в шершавой тишине полей.

Воображаю щебетанье

в шестидесяти девяти

верстах от города, от зданья,

где запинаюсь взаперти,

и станцию, и дождь наклонный,

на темном видный, и потом

захлест сирени станционной,

уж огрубевшей под дождем,

и дальше: фартук тарантасный

в дрожащих ручейках, и все

подробности берез, и красный

амбар налево от шоссе.

Да, все подробности, Качурин,

все бедненькие, каковы

край сизой тучи, ромб лазури

и крап ствола сквозь рябь листвы.

Но как я сяду в поезд дачный

в таком пальто, в таких очках

(и, в сущности, совсем прозрачный,

с романом Сирина в руках)?

4

Мне страшно. Ни столбом ростральным,

ни ступенями при луне,

ведущими к огням спиральным,

ко ртутной и тугой волне,

не заслоняется… при встрече

я, впрочем, все скажу тебе

о новом, о широкоплечем

провинциале и рабе.

Мне хочется домой. Довольно.

Качурин, можно мне домой?

В пампасы молодости вольной,

в техасы, найденные мной.

Я спрашиваю, не пора ли

вернуться к теме тетивы,

к чарующему чапаралю

из «Всадника без головы»,

чтоб в Матагордовом Ущелье

заснуть на огненных камнях

с лицом, сухим от акварели,

с пером вороньим в волосах?

Кембридж, Масс.

1947 г.

Neuralgia Intercostalis

О нет, то не ребра —

эта боль, этот ад, —

это русские струны

в старой лире болят.

(Во время болезни)

Мартапрель 1950 г.

Был день как день

Был день как день. Дремала память. Длилась

холодная и скучная весна.

Внезапно тень на дне зашевелилась —

и поднялась с рыданием со дна.

О чем рыдать? Утешить не умею.

Но как затопала, как затряслась,

как горячо цепляется за шею,

в ужасном мраке на руки просясь.

Итака

1951 г.

Неправильные ямбы[23]

В последний раз лиясь листами

между воздушными перстами

и проходя перед грозой

от зелени уже настойчивой

до серебристости простой,

олива бедная, листва

искусства, плещет, и слова

лелеять бы уже не стоило,

если б не зоркие глаза

и одобрение бродяги,

если б не лилия в овраге,

если б не близкая гроза.

Итака

1953 г.

1. «Как над стихами силы средней…»

Как над стихами силы средней

эпиграф из Шенье,

как луч последний, как последний

зефир… comme un dernier…

Так ныне над простором голым

моих минувших лет

каким-то райским ореолом

горит нерусский свет!

1956 г.

2. «Целиком в мастерскую высокую…»

Целиком в мастерскую высокую

входит солнечный вечер ко мне:

он как нотные знаки, он фокусник,

он сирень на моем полотне.

Ничего из работы не вышло,

только пальцы в пастельной пыли.

Смотрят с неба художники бывшие

на румяную щеку земли.

Я ж смотрю, как в стеклянной обители

зажигается сто этажей

и как американские жители

там стойком поднимаются в ней.

3. «Все, от чего оно сжимается…»

Все, от чего оно сжимается,

миры в тумане, сны, тоска

и то, что мною принимается

как должное, – твоя рука;

все это под одною крышею

в плену моем живет, поет,

но сводится к четверостишию,

как только ямб ко дну идет.

И оттого, что – как мне помнится —

жильцы родного словаря

такие бедняки и скромницы:

холм, папоротник, ель, заря,

читателя мне не разжалобить,

а с музыкой я незнаком,

и удовлетворяюсь, стало быть,

ничьей меж смыслом и смычком.

– – – —

«Но вместо всех изобразительных

приемов и причуд, нельзя ль

одной опушкой существительных

и воздух передать, и даль

Я бы добавил это новое,

но наподобие кольца

сомкнуло строй уже готовое

и не впустило пришлеца.

4. «Вечер дымчат и долог…»

Вечер дымчат и долог:

я с мольбою стою,

молодой энтомолог,

перед жимолостью.

О, как хочется, чтобы

там, в цветах, вдруг возник,

запуская в них хобот,

райский сумеречник.

Содроганье – и вот он.

Я по ангелу бью,

и уж демон замотан

в сетку дымчатую.

5. «Какое б счастье или горе…»

Какое б счастье или горе

ни пело в прежние года,

метафор, даже аллегорий

я не чуждался никогда.

И ныне замечаю с грустью,

что солнце меркнет в камышах,

и рябь чешуйчатее к устью,

и шум морской уже в ушах.

Итака 1950-е гг.

6. Сон

Есть сон. Он повторяется, как томный

стук замурованного. В этом сне

киркой работаю в дыре огромной

и нахожу обломок в глубине.

И фонарем на нем я освещаю

след надписи и наготу червя.

«Читай, читай!» – кричит мне кровь моя:

Р, О, С, – нет, я букв не различаю.

7. «Зимы ли серые смыли…»

Зимы ли серые смыли

очерк единственный? Эхо ли

все, что осталось от голоса? Мы ли

поздно приехали?

Только никто не встречает нас. В доме

рояль – как могила на полюсе. Вот тебе

ласточки. Верь тут, что, кроме

пепла, есть оттепель.

Какое сделал я дурное дело

Какое сделал я дурное дело,

и я ли развратитель и злодей,

я, заставляющий мечтать мир целый

о бедной девочке моей[24].

О, знаю я, меня боятся люди,

и жгут таких, как я, за волшебство,

и, как от яда в полом изумруде,

мрут от искусства моего.

Но как забавно, что в конце абзаца,

корректору и веку вопреки,

тень русской ветки будет колебаться

на мраморе моей руки.

Сан-Ремо

1959 г.

«Средь этих лиственниц и сосен…»

Средь этих лиственниц и сосен,

под горностаем этих гор

мне был бы менее несносен

существования позор:

однообразнее, быть может,

но, без сомнения, честней

здесь бедный век мой был бы прожит

вдали от вечности моей.

Санкт-Мориц

10 июля 1965 г.

«Сорок три или четыре года…»

Сорок три или четыре года

ты уже не вспоминалась мне:

вдруг, без повода, без перехода,

посетила ты меня во сне.

Мне, которому претит сегодня

каждая подробность жизни той,

самовольно вкрадчивая сводня

встречу приготовила с тобой.

Но хотя, опять возясь с гитарой,

ты опять «молодушкой была»,

не терзать взялась ты мукой старой,

а лишь рассказать, что умерла.

9 апреля 1967 г.

С серого севера

С серого севера

вот пришли эти снимки.

Жизнь успела не все

погасить недоимки.

Знакомое дерево

вырастает из дымки.

Вот на Лугу шоссе.

Дом с колоннами. Оредежь.

Отовсюду почти

мне к себе до сих пор еще

удалось бы пройти.

Так, бывало, купальщикам

на приморском песке

приносится мальчиком

кое-что в кулачке.

Все, от камушка этого

с каймой фиолетовой

до стеклышка матово —

зеленоватого,

он приносит торжественно.

Вот это Батово.

Вот это Рожествено.

Монтрё

1967 г.

Пастернак

Его обороты, эпитеты, дикция,

стереоскопичность его —

все в нем выдает со стихом Бенедиктова

свое роковое родство.

22 августа 1970 г.

«Как любил я стихи Гумилева!..»

Как любил я стихи Гумилева!

Перечитывать их не могу,

но следы, например, вот такого

перебора остались в мозгу:

«…И умру я не в летней беседке

от обжорства и от жары,

а с небесной бабочкой в сетке

на вершине дикой горы».

Курелия (Лугано)

22 июля 1972 г.

«В ничтожнейшем гиппопотаме…»

В ничтожнейшем гиппопотаме

как много есть нежности тайной!

Как трудно расстаться с цветами,

увядшими в вазе случайной!

Монтрё

29 мая 1973 г.

«Ах, угонят их в степь, Арлекинов моих…»

To Vera

Ах, угонят их в степь, Арлекинов

Скачать:PDFTXT

рю Пьер Лоти, некто Вульф, худощавый и рыжий инженер лет пятидесяти. А под ним – мой герой: тот писатель, о котором писал я не раз, мой приятель, мой работодатель. Посмотрев