плоско, так непрочно…»
Здесь все так плоско, так непрочно,
так плохо сделана луна,
она сюда привезена…
(Из романа «Дар»)
стояли на старом мосту.
Скажи мне, спросил я, до гроба
запомнишь вон ласточку ту?
И ты отвечала: еще бы!
И как мы заплакали оба,
как вскрикнула жизнь налету…
До завтра, навеки, до гроба —
однажды, на старом мосту…
(Из романа «Дар»)
«О нет, мне жизнь не надоела…»
О нет, мне жизнь не надоела,
Утратя молодость свою.
Еще судьба меня согреет,
Романом гения упьюсь,
Мицкевич пусть еще созреет,
Кой-чем я сам еще займусь.
(Из романа «Дар»)
«Задумчиво и безнадежно…»
…Монументальное исследование Андрея Белого о ритмах загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания полуударений… и с той поры, в продолжение почти года – скверного, грешного года, – я старался писать так, чтобы получилась как можно более сложная и богатая схема:
Задумчиво и безнадежно
распространяет аромат
и неосуществимо нежно
уж полуувядает сад…
(Из романа «Дар»)
«В полдень послышался клюнувший ключ…»
В полдень послышался клюнувший ключ
и характерно
трахнул замок: это с рынка домой Марианна
пришла Николавна;
шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес
мимо двери на кухню пудовую сетку
с продуктами.
Муза Российския прозы, простись навсегда
с капустным
гекзаметром автора «Москвы».
(Из романа «Дар»)
«Люби лишь то, что редкостно и мнимо…»
Люби лишь то, что редкостно и мнимо,
что крадется окраинами сна,
что злит глупцов, что смердами казнимо;
как родине, будь вымыслу верна.
Наш час настал. Собаки и калеки
одни не спят. Ночь летняя легка.
Автомобиль, проехавший навеки,
последнего увез ростовщика.
Близ фонаря, с оттенком маскарада,
лист жилками зелеными сквозит.
У тех ворот – кривая тень Багдада,
а та звезда над Пулковом висит.
Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина,
полумерцанье в имени твоем,
и странно мне по сумраку Берлина
с полувиденьем странствовать вдвоем.
Но вот скамья под липой освещенной…
Ты оживаешь в судорогах слез:
я вижу взор, сей жизнью изумленный,
Есть у меня сравненье на примете
для губ твоих, когда целуешь ты:
нагорный снег, мерцающий в Тибете,
Ночные наши бедные владенья,
забор, фонарь, асфальтовую гладь
поставим на туза воображенья,
чтоб целый мир у ночи отыграть.
Не облака, а горные отроги;
костер в лесу, не лампа у окна.
О, поклянись, что до конца дороги
ты будешь только вымыслу верна…
Под липовым цветением мигает
фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень
прохожего по тумбе пробегает,
как соболь пробегает через пень.
За пустырем, как персик, небо тает:
вода в огнях, Венеция сквозит, —
а улица кончается в Китае,
а та звезда над Волгою висит.
О, поклянись, что веришь в небылицу,
что будешь только вымыслу верна,
что не запрешь души своей в темницу,
не скажешь, руку протянув: стена.
(Из романа «Дар»)
«Виноград созревал, изваянья в аллеях синели…»
Виноград созревал, изваянья в аллеях синели.
Небеса опирались на снежные плечи отчизны…
(Из романа «Дар»)
«Из темноты, для глаз всегда нежданно…»
Из темноты, для глаз всегда нежданно,
она, как тень, внезапно появлялась,
от родственной стихии отделясь.
Сначала освещались только ноги,
так ставимые тесно, что казалось:
она идет по тонкому канату.
Она была в коротком летнем платье
ночного цвета – цвета фонарей,
темней стволов, лоснящейся панели,
бледнее рук ее, темней лица.
(Из романа «Дар»)
«Ума большого…»
«Философия» Чернышевского поднимается через Фейербаха к энциклопедистам. С другой же стороны, прикладное гегелианство, постепенно левея, шло через того же Фейербаха к Марксу, который в своем «Святом семействе» выражается так:
. . . . . . . . . ума большого
не надобно, чтобы заметить связь
между ученьем материализма
о прирожденной склонности к добру,
о равенстве способностей людских,
способностей, которые обычно
зовутся умственными, о влиянье
на человека обстоятельств внешних,
о всемогущем опыте, о власти
привычки, воспитанья, о высоком
значении промышленности всей,
о праве нравственном на наслажденье —
и коммунизмом.
Перевожу стихами, чтобы не было так скучно.
(Из романа «Дар»)
«Что скажет о тебе далекий правнук твой…»
Что скажет о тебе далекий правнук твой,
то славя прошлое, то запросто ругая?
Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?
Что подвиг твой не зря свершался – труд сухой
в поэзию добра попутно обращая
и белое чело кандальника венчая
одной воздушною и замкнутой чертой?
Увы! Что б ни сказал потомок просвещенный,
все так же на ветру, в одежде оживленной,
к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой,
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча ее невидимое нам.
(Из романа «Дар»)
«Прощай же, книга! Для видений…»
Прощай же, книга! Для видений
отсрочки смертной тоже нет.
С колен поднимется Евгений,
но удаляется поэт.
расстаться с музыкой, рассказу
еще звенит, и для ума
внимательного нет границы
там, где поставил точку я:
продленный призрак бытия
синеет за чертой страницы,
как завтрашние облака,
и не кончается строка.
(Из романа «Дар»)
Влюбленность
Мы забываем, что влюбленность
не просто поворот лица,
а под купавами бездонность,
ночная паника пловца.
Покуда снится, снись, влюбленность,
но пробуждением не мучь,
и лучше недоговоренность,
Напоминаю, что влюбленность
не явь, что метины не те,
что, может быть, потусторонность
приотворилась в темноте.
(Стихотворение Вадима из романа «Look at the Harlequins!»)
1973 г.
Ничья меж смыслом и смычком
Знаменитый прозаик Владимир Набоков-Сирин (1899–1977) всю жизнь осознавал себя поэтом, хотя в этом качестве был гораздо менее известен и признан. Он начал в юности со стихов и писал их всю жизнь, со временем все меньше и все лучше, периодически объединяя в сборники, от первого, «Стихи» 1916 года, до последнего, «Стихи» 1979 года. В книге 1979 года, отбор для которой писатель успел сделать сам, однако вышла она уже после его смерти, пропорционально представлены все этапы его русской поэтической эволюции (за исключением первого юношеского сборника 1916 года), которые можно разделить на годы европейской эмиграции, или «сиринский» период, продолжавшийся до конца тридцатых, – в это время написана основная масса его стихотворных текстов, современниками оцененных невысоко; и собственно набоковский, отмеченный «запоздалым открытием твердого стиля» и «уменьшением продукции»[25].
Суть того удивления, которое испытывает любитель прозы Набокова, обратившись к его стихам, замечательно точно описал М. Ю. Лотман:
«…читатель стихов Набокова (заметим, что читатель в России знакомится с творчеством Набокова в порядке как бы обратном хронологическому: от „Лолиты“ к стихам) сталкивается с некоторыми, едва ли не шокирующими, неожиданностями.
Во-первых, это темы, которые мы встречаем только в набоковской поэзии: читая его стихи, мы с удивлением замечаем, например, какое значительное место занимает в них религиозная тематика. В прозе Набоков этой темы не только не касается, но и, кажется, тщательно ее избегает. Другая неожиданность, едва ли не еще более шокирующая, – уже не тематическая, а стилистическая: набоковская поэтическая вещь прямолинейна, даже простовата. <…> [в прозе] Набоков чуждается всяких штампов, старательно избегает даже малейших намеков на клишированность. <…> В поэзии Набокова мы встречаем очень многие поэтические клише и типичные конструкции и формулы, заимствованные не только из поэзии начала века, но и более ранних периодов. В частности, неожиданна сама поза автора – неоднократно подчеркивается: я поэт. В прозе Набокова такое невозможно. <…>
Второе. Темы, знакомые нам по прозе, встречаются и в поэзии Набокова, но решаются они в принципиально ином стилистическом ключе. Это в первую очередь тема ностальгии. В прозе она решается исключительно тонко, я бы сказал, снобистски; в поэзии она (за весьма немногочисленными исключениями, связанными с „прозаическим“ белым стихом) преподносится самым прямолинейным образом, со всеми относящимися сюда штампами, включая тоску по березкам»[26].
Попробуем сначала проследить основания и эволюцию поэтической программы Сирина, а потом перейдем к поздним, набоковским, стихам, глубоко связанным с его прозой.
Первоначальное формирование Набокова как поэта происходило вне силового поля актуальной литературной среды, в мире не поэтов, а книг, причем отнюдь не новейших. Россию он покинул восемнадцатилетним юношей, не успев – не столько по возрасту, сколько, вероятно, из-за семейной принадлежности к элитарному и культурно консервативному социальному кругу, сочетавшему огромное богатство с не меньшим государственным и политическим весом, – познакомиться с новейшей поэзией и поэтами (два первых сборника Набокова, вышедшие еще в России на средства юного автора, «Стихи» (1916) и «Два пути» (1918, совм. с соучеником по Тенишевскому училищу Андреем Балашовым), ни в чем не выходят за пределы аристократического дилетантизма). Круг его литературных пристрастий не заходил дальше мод 1890–1900-х годов (от Фета, А. Майкова, Ап. Григорьева до раннего Блока).
Первоначальный период формирования Набокова как поэта, вплоть до появления первого романа «Машенька» (1925), в целом демонстрирует довольно прямолинейную зависимость позиции и поэтики от внешних биографических обстоятельств и влияний. Полтора года Набоков вместе с семьей провел в Крыму, куда они были вынуждены бежать из революционного Петрограда в ноябре 1917-го и откуда эвакуировались под звуки канонады наступающих красных весной 1919 года. Эти призрачные и привольные месяцы, которые семья провела в имении графини Паниной в Гаспре (отец Набокова Владимир Дмитриевич, видный юрист, публицист, член кадетской партии, занимал пост министра юстиции в эфемерном Крымском Временном правительстве), дали молодому поэту впервые ощутить «горечь и вдохновение изгнания», стилизованные «пушкинскими ориенталиями»[27]. Живший в Крыму поэт Максимилиан Волошин, знакомый В. Д. Набокова по Литературному фонду, во время нескольких встреч с Набоковым-младшим, сообразуясь, вероятно, с интересами юноши, рассказал ему о стиховедческой теории Андрея Белого – и невольно на всю жизнь определил стиховедческие представления Набокова. Другие крымские беседы, с музыкантом и мистиком Владимиром Ивановичем Полем, частым гостем в имении графини Паниной, познакомили Набокова с христианской мистикой, которую он воспринял орнаментально и написал множество отнюдь не религиозных стихотворений, использующих живописность «византийской образности».
В Кембриджском университете, где Набоков оказался после Крыма, он, будучи «яростно несчастен», как сказал своему биографу Эндрю Филду, страдая от классической формы ностальгии по утраченной родине и утраченной возлюбленной (и одновременно предаваясь вполне буршевским проказам и позволяя себе не тратить времени на учебу, выбрав самый легкий для себя бакалавриат по французской и русской литературе), еще острее почувствовал себя русским поэтом, одиноким изгнанником. При этом, в отличие от сверстников, эмигрантов среднего и молодого поколения, он имел возможность регулярно помещать свои вполне еще незрелые ностальгические вирши в берлинской общественно-политической газете «Руль», редактировавшейся его отцом (совместно с И. В. Гессеном) и даже выпустить (под псевдонимом Сирин, несколько безвкусным и отсылавшим к давней уже эпохе рубежа веков с ее псевдославянскими стилизациями) два поэтических сборника, «Горний путь» и «Гроздь», публикация которых также была устроена друзьями отца, Сашей Черным (А. М. Гликбергом) и И. В. Гессеном[28].
Молодой Сирин, охваченный ностальгией и вдохновением, в январе 1923 года, например (судя по датам сочинения стихов, проставленным в сборнике 1979 года), пишет минимум по стихотворению в день. Он ощущает себя поэтом. «По временам у меня лопатки чешутся, – сообщает он родителям из Кембриджа, – чувствую, что растут крылья. Тренируюсь, дабы „тленья убежать“»[29], снова и снова формулирует свое art poétique и апострофирует Музу: «О муза, научи… дай мне слова, дай мне слова, певучесть». В архиве Набокова сохранилось неопубликованное стихотворение «Музе», где этот призыв представлен в подробностях:
…о, муза, грустно мне!
Гул пушкинской струны, осмысленно-великий,
не вызвал отзвука достойного, и вот
плоды словесного бесстыдства: бред заики,
ночная балмочь,