хариус жесткий.
А когда мне удить надоест,
на деревянный навес
взберусь
(…Русь!..)
и оттуда беззвучно ныряю
в отраженный закат…
Ослепленный, плыву наугад,
ширяю,
навзничь ложусь – и не ведаю, где я —
в небесах, на воде ли.
вверх и вниз, вверх и вниз – без конца…
Вечер кончается.
Осторожно сдираю с лица
липкую травку.
В щиколку щиплет малявка:
сладок мне рыбий
В лиловеющей зыби
узел огненных струй —
и плыву я,
горю,
глотаю зарю
вечеровую…
А теперь в бесприютном краю,
уж давно не снимая котомки,
качаю – ловлю я, качаю – ловлю
строки о русской речонке,
строки, как отблески солнца, бессвязные…
А ведь реки, как души, все разные,
нужно,
знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река…
Берлин
8 апреля 1923 г.
«Когда я по лестнице алмазной…»
Когда я по лестнице алмазной
поднимусь из жизни на райский порог,
за плечом, к дубинке легко привязан,
будет заплатанный узелок.
Он заметит: я что-то принес с собою —
и остановит, не отопрет.
«Апостол, скажу я, пропусти мя!..»
Перед ним развяжу я узел свой:
два-три заката, женское имя
и темная горсточка земли родной…
Он поводит строго бровью седою,
пахнет еще гефсиманской росою
и чешуей иорданских рыб.
И потому-то без трепета, без грусти
приду я, зная, что, звякнув ключом,
он улыбнется и меня пропустит,
в рай пропустит с моим узелком.
21 апреля 1923 г.
«В часы трудов счастливых и угрюмых…»
В часы трудов счастливых и угрюмых
моя благая слушает тоска,
как долгой ночью в исполинских думах
ворочаются в небе облака.
Ударит и скользнет Господь по лире,
здесь отзвук – свет еще одной зари…
Здесь все творит в сладчайшем этом мире
и от меня все требует: твори.
Гул дантовский в тебе я слышу, тополь,
когда ты серебришься пред грозой,
и муравьиный вижу я Акрополь,
когда гляжу на хвойный холм живой.
Поет вода, молясь легко и звонко,
и мотыльковых маленьких мадонн
закат в росинки вписывает тонко
под светлый рассыпающийся звон.
Так как же мне, в часы нагие ночи
томясь в себе, о, как же не творить,
когда весь мир, весь мир упрямый хочет
со мной дышать, гореть и говорить?
28 апреля 1923 г.
«О, как ты рвешься в путь крылатый…»
О, как ты рвешься в путь крылатый,
безумная душа моя,
из самой солнечной палаты
в больнице светлой бытия!
И, бредя о крутом полете,
как топчешься, как бьешься ты
в горячечной рубашке плоти,
в тоске телесной тесноты!
Иль, тихая, в безумье тонком
гудишь-звенишь сама с собой,
вообразив себя ребенком,
сосною, соловьем, совой.
Поверь же соловьям и совам,
терпи, самообман любя, —
смерть громыхнет тугим засовом
и в вечность выпустит тебя.
2 мая 1923 г.
«Я странствую… Но как забыть? Свистящий…»
Я странствую… Но как забыть? Свистящий
рвал ветер твой платок, дышал прибой,
дышала ты… на гальке шелестящей
прощался я с отчизной и тобой.
луну пересекала пополам,
вздымалось море отгулом органа,
стекало по заплаканным скалам.
И ты на небывалое изгнанье
благословляла жалобно меня,
и снилось мне, что ночь – твое дыханье,
что ты умрешь при мановенье дня.
И клялся я, что вечно и повсюду,
на всех распутьях мировой глуши,
о, как беречь, как праздновать я буду
гнев и любовь – бессонницу души.
И море встало. Холодом и дымом
отхлынул берег, весь тобой звеня.
Я странствую… На берегу родимом
ты, верная, еще не ждешь меня.
Берлин
Май 1923 г.
«Нет, бытие – не зыбкая загадка!..»
Нет, бытие – не зыбкая загадка!
Подлунный дол и ясен, и росист.
Мы – гусеницы ангелов; и сладко
въедаться с краю в нежный лист.
Рядись в шипы, ползи, сгибайся, крепни,
и чем жадней твой ход зеленый был,
тем бархатистей и великолепней
хвосты освобожденных крыл.
6 мая 1923 г.
И странной близостью закованный…
А. Блок
Как бы из зыбкой черноты
медлительного маскарада
на смутный мост явилась ты.
в ее атласные струи
той черной маски профиль волчий
и губы нежные твои.
И под каштаны, вдоль канала,
прошла ты, искоса маня;
и что душа в тебе узнала,
чем волновала ты меня?
Иль в нежности твоей минутной,
в минутном повороте плеч
других – неповторимых – встреч?
И романтическая жалость
понять, какая задрожала
стихи пронзившая стрела?
Я ничего не знаю. Странно
трепещет стих, и в нем – стрела…
Быть может, необманной, жданной
ты, безымянная, была?
Но недоплаканная горесть
наш замутила звездный час.
Вернулась в ночь двойная прорезь
твоих – непросиявших – глаз…
брожу и вслушиваюсь я
в движенье звезд над нашей встречей…
И если ты – судьба моя…
и словно дальняя мольба…
Но если ты – моя судьба…
1923 г.
Верь: вернутся на родину все,
вера ясная, крепкая: с севера
лыжи неслышные, с юга
ночная фелюга.
Песня спасет нас.
Проулками в гору
шел я, в тяжелую шел темноту,
чуждый всему – и крутому узору
черных платанов, и дальнему спору
волн, и кабацким шарманкам в порту.
Ветер прошел по листам искривленным,
ветер, мой пьяный и горестный брат,
и вдруг затих под окном озаренным:
ночь, ночь – и янтарный квадрат.
Кто-то была та, чей голос горящий
русскою песней гремел за окном?
В сумраке видел я отблеск горящий,
слушал ее под поющим окном.
Как распевала она! Проплывало
сердце ее в лучезарных струях,
как тосковала,
как распевала,
молясь былому в чужих краях,
о полнолунье небывалом,
о небывалых соловьях.
И в темноте пылали звуки, —
рыдающая даль любви,
даль – и цыганские разлуки,
ночь, ночь – и в роще соловьи.
Но проносился ветер с моря
дыханьем соли и вина,
и гармонического горя
спадала жаркая волна.
Касался грубо ветер с моря
глициний вдоль ее окна,
и вновь, как бы в блаженстве горя,
пылала звуками она…
О чем? О лепестке завялом,
о горестной своей красе,
о полнолунье небывалом,
о небывалом —
ветер! Вернутся на родину все,
вера ясная, крепкая: с севера
лыжи неслышные, с юга ночная фелюга…
Все.
1923 г.
Прованс
1
Как жадно, затая дыханье,
склоня колена и плеча,
напьюсь я хладного сверканья
из придорожного ключа.
И, запыленный и счастливый,
лениво развяжу в тени
евангелической оливы
сандалий узкие ремни.
Под той оливой, при дороге,
бродячей радуясь судьбе,
без удивленья, без тревоги,
И пеньем дум моих влекома,
в лазури лиловатой дня,
в знакомом платье незнакома,
пройдешь ты, не узнав меня.
2
Слоняюсь переулками без цели,
прислушиваюсь к древним временам:
при Цезаре цикады те же пели,
и то же солнце стлалось по стенам.
Поет платан, и ствол в пятнистом блеске;
поет лавчонка; можно отстранить
легко звенящий бисер занавески:
И женщина у круглого фонтана
поет, полощет синее белье,
и пятнами ложится тень платана
на камни, на корзину, на нее.
Как хорошо в звенящем мире этом
скользить плечом вдоль меловых оград,
быть русским заблудившимся поэтом
средь лепета латинского цикад!
Сольес-Пон
1923 г.
«Зовешь, – а в деревце гранатовом совенок…»
Зовешь, – а в деревце гранатовом совенок
полаивает, как щенок.
В вечерней вышине так одинок и звонок
луны изогнутый клинок.
Зовешь, – и плещет ключ вечернею лазурью.
и в глиняный кувшин, лоснящийся глазурью,
луна вонзается дрожа.
26 июля 1923 г.
«Как бледная заря, мой стих негромок…»
Как бледная заря, мой стих негромок,
и кратко звуковое бытие,
и вряд ли мой разборчивый потомок
припомнит птичье прозвище мое.
Что ж делать, муза, жизнь моя. Мы будем
в подстрочном примечанье скромно жить.
Не прозвенеть, не высказать мне людям,
что надо Божьей тенью дорожить.
Что Божья тень волнистая сквозь наши
завесы разноцветные видна;
что день и ночь – две дорогие чаши
Не прозвенеть, не высказать – и скоро
мою забудут бледную зарю,
и первая забудет та, которой
последние лучи я подарю.
И все же, муза, счастлив я… Ты нежность,
ты – тишина; с тобой нельзя грустить;
ты в пенье дней житейскую мятежность,
как лишний слог, не можешь допустить.
31 августа 1923 г.
«Ночь свищет, и в пожары млечные…»
Ночь свищет, и в пожары млечные,
в невероятные края,
проваливаясь в бездны вечные,
идет по звездам мысль моя,
как по волнам во тьме неистовой,
где манит Господа рука
растрепанного, серебристого,
скользящего ученика…
2 сентября 1923 г.
«Я помню в плюшевой оправе…»
Я помню в плюшевой оправе
дагеротипную мечту —
и очи в северной дубраве,
и губы в громовом порту.
Но ты… Прямой и тонкой тенью,
как бы ступая по стеклу,
внимая призрачному пенью,
вникая пристально во мглу, —
во мглу, где под железным кленом
я ждал, где, завернув с угла,
сквозные янтари со стоном
текли в сырые зеркала, —
безгласно в эту мглу вошла ты,
и все, что скучно стыло встарь,
все сказкой стало: клен зубчатый,
геометрический фонарь…
Ты… Платье черное мне снится,
во взгляде сдержанный огонь,
мне тихо на рукав ложится
продолговатая ладонь.
И вдруг, улыбкою нежданной
блеснув, указываешь мне:
на бледной, на косой стене.
играет жизнью колдовской
с тех пор, как в улицу вошла ты
своей стеклянною стопой.
И в этом мире небывалом
теней и света мы одни.
Вчера нам снились за каналом
венецианские огни.
И Гофман из зеркальной двери
вдруг вышел и в плаще прошел,
а под скамьею в темном сквере
а на стене, косой и бледной, —
Гадая, все ты отмечаешь,
все игры вырезов ночных,
заговорю ли – отвечаешь,
как бы доканчивая стих.
Таинственно скользя по гласным,
ты шепчешь, замираешь ты,
и на лице твоем неясном
ловлю я тень моей мечты.
А там над улицею сонной,
черты земные затая,
стеною странно освещенной
стоит за мною жизнь моя.
Берлин
25 сентября 1923 г.
«Санкт-Петербург – узорный иней…»
Санкт-Петербург – узорный иней,
Мой Пушкин бледной ночью, летом,
сей отблеск объяснял своей
Олениной, а в пенье этом
сквозная тень грядущих дней.
прах, нагота, крысиный шурк
в книгохранилищах гранитных;
и ты уплыл, Санкт-Петербург.
И, долетая сквозь туманы
с воздушных площадей твоих,
меня печалит музы пьяной
Берлин
25 сентября 1923 г.
Стоишь ли, смотришь ли с балкона,
деревья ветер гнет, и сам
шалеет от игры, от звона
с размаху хлопающих рам.
Клубятся дымы дождевые
по заблиставшей мостовой
и над промокшею впервые
зелено-яблочной листвой.
От плеска слепну: ливень, снег ли,
не знаю. Громовой удар,
как будто в огненные кегли
чугунный прокатился шар.
Уходят боги, громыхая,
стихает горняя игра,
и вот вся улица пустая —
лист озаренный серебра.
И с неба липою пахнуло
из первой ямки голубой,
и влажно в памяти скользнуло,
как мы бежали раз с тобой:
лучи смеющихся ресниц.
Наш зонтик, капли золотые
на кончиках раскрытых спиц…
1923 г.
огнями, жестяным горбом,
на шинах из слоновой шкуры
гремящий прокатился дом.
И вслед качнувшейся громаде,
как бы подхвачен темнотой,
я кинулся и вспрыгнул сзади
и взмыл по лестнице витой.
И там, придерживая шляпу,
в свистящей сырости ночной
я видел: выбросила лапу
И вспомнил: допотопный ужас,
бег, топот, выгибы клыков…
Пускай в гранатовые лужи
стекают стекла кабаков, —
пожарище тысячелетий,
душа дремучая моя,
грома иного бытия!
Когда я, легкий, низколобый,
на ветке повисал один
над обезумевшею злобой
бегущих мамонтовых спин.
5 октября 1923 г.
Пожаром яростного крапа
маячу в травяной глуши,
твоей промчавшейся души.
И в нестерпимые пределы,
то близко, то вдали звеня,
и мучит, и пьянит меня.
Луна пылает молодая,
мед каплет на мой жаркий мех;
бьет, скатывается, рыдая,
И в липком сумраке зеленом
пожаром гибким и слепым
кружусь я, опьяненный звоном,
полетом, запахом твоим…
Но не уйдешь ты! В полнолунье
в тиши настигну у ручья,
сомну тебя, мое безумье
серебряное, лань моя.
1923 г.
«Милая, нежная – этих старинных…»
Милая, нежная – этих старинных,
песенных слов не боюсь и пою…
О, наклоняйся из сумерек длинных
в светлую бездну мою!
Я подарю тебе солнечной масти
рьяных коней, колесницу в цветах,
ибо сейчас я не пристальный мастер,
я – изумленье и взмах.
Милая, нежная, я не ошибся,
часто мне женские снились черты.
Все они были из ломкого гипса,
золото легкое – ты.
Это, пойми, не стихи, а дыханье,
мреющий венчик