мороз,
ты елку черную понес.
Пальто российское до пят.
Калоши по снегу скрипят.
С зубчатой елкой на спине
ты шел по ровной белизне,
сам черный, сгорбленный, худой,
уткнувшись в ворот бородой,
в снегах не наших площадей,
с немецкой елочкой своей.
И в поэтический овал
1925 г.
Лыжный прыжок
Для состязаний быстролетных
на том белеющем холму
вчера был скат на сваях плотных
сколочен. Лыжник по нему
съезжал со свистом; а пониже
скат обрывался: это был
четою ясеневых крыл.
Люблю я встать над бездной снежной,
потуже затянуть ремни…
Бери меня, наклон разбежный,
и в дивной пустоте – распни.
Дай прыгнуть, под гуденье ветра,
под трубы ангельских высот,
а миль, пожалуй, девятьсот.
И небо звездное качнется,
легко под лыжами скользя,
и над Россией пресечется
моя воздушная стезя.
Увижу инистый Исакий,
огни мохнатые на льду
и, вольно прозвенев во мраке,
как жаворонок, упаду.
Riesengebirge
1926 г.
Ut pictura poesis
M. В. Добужинскому
Воспоминанье, острый луч,
преобрази мое изгнанье,
пронзи меня, воспоминанье
о баржах петербургских туч
в небесных ветреных просторах,
о закоулочных заборах,
о добрых лицах фонарей…
Я помню, над Невой моей
тушующих карандашей.
передо мною развернул,
изображенный им в летучих
осенних листьях, зыбких тучах,
и плыл по набережной гул,
во мгле колокола гудели —
собора медные качели…
какие тумбы! Хорошо бы
там постоять, где спят сугробы
и плотно сложены дрова,
или под аркой, на канале,
где нежно в каменном овале
синеют крепость и Нева.
1926 г.
«Пустяк – названье мачты, план – и следом…»
Пустяк – названье мачты, план – и следом
за чайкою взмывает жизнь моя;
и человек на палубе, под пледом,
вдыхающий сиянье, – это я.
Я вижу на открытке глянцевитой
развратную залива синеву,
и белозубый городок со свитой
несметных пальм, и дом, где я живу.
И в этот миг я с криком покажу вам
себя, себя – но в городе другом:
как попугай пощелкивает клювом,
так тереблю с открытками альбом.
Вот это – я и призрак чемодана;
вот это – я, по улице сырой
идущий в вас, как будто бы с экрана,
и расплывающийся слепотой.
Ах, чувствую в ногах отяжелевших,
как без меня уходят поезда,
и сколько стран, еще меня не гревших,
где мне не жить, не греться никогда!
И в кресле путешественник из рая
описывает, руки заломив,
дымок из трубки с присвистом вбирая,
свою любовь – тропический залив.
1926 г.
Вот комната. Еще полуживая,
но оживет до завтрашнего дня.
Зеркальный шкап глядит, не узнавая,
как ясное безумье, на меня.
В который раз выкладываю вещи,
знакомлюсь вновь с причудами ключей;
и медленно вся комната трепещет,
и медленно становится моей.
Совершено. Все призвано к участью
в моем существованье, каждый звук:
скрип ящика, своею доброй пастью
пласты белья берущего из рук.
И рамы, запирающейся плохо,
стук по ночам – отмщенье за сквозняк;
возня мышей, их карликовый грохот
и чей-то приближающийся шаг:
он никогда не подойдет вплотную;
как на воде за кругом круг, идет
и пропадает, и опять я чую,
как он вздохнул и двинулся вперед.
Включаю свет. Все тихо. На перину
свет падает малиновым холмом.
Все хорошо. И скоро я покину
вот эту комнату и этот дом.
Я много знал таких покорных комнат,
но пригляжусь, и грустно станет мне:
никто здесь не полюбит, не запомнит
старательных узоров на стене.
Сухую акварельную картину
и лампу в старом платьице сквозном
забуду сам, когда и я покину
вот эту комнату и этот дом.
В другой пойду: опять однообразность
обоев, то же кресло у окна…
Но грустно мне: чем незаметней разность,
тем, может быть, божественней она.
И может быть, когда похолодеем
и в голый рай из жизни перейдем,
забывчивость земную пожалеем,
не зная, чем обставить новый дом…
1926 г.
Как поет он, как нежданно
вспыхнул искрою стеклянной,
вспыхнул и поет,
там, над крышами, в глубоком
небе, где блестящим боком
облако встает.
чуден гул его небесный,
бархат громовой.
И у парковой решетки,
на обычном месте, кроткий
слушает слепой:
губы слушают и плечи —
обращенный в слух.
Неземные реют звуки.
Рядом пес его со скуки
щелкает на мух.
замер, голову закинув,
смотрит, как скользят
крылья сизые, сквозные,
по лазури, где большие
облака блестят.
1926 г.
Сны
Странствуя, ночуя у чужих,
я гляжу на спутников моих,
Роковых я требую примет:
кто увидит родину, кто нет,
кто уснет в земле нерусской.
Если б знать. Ведь странникам даны
только сны о родине, а сны
ничего не переменят.
Что таить – случается и мне
видеть сны счастливые: во сне
я со станции в именье
еду, не могу сидеть, стою
в тарантасе тряском, узнаю
все толчки весенних рытвин,
еду, с непокрытой головой,
белый, что платок твой, и с душой,
слишком полной для молитвы.
Господи, я требую примет:
кто увидит родину, кто нет,
кто уснет в земле нерусской.
Если б знать. За годом валит год,
даже тем, кто верует и ждет,
даже мне бывает грустно.
Только сон утешит иногда.
Не на области и города,
не на волости и села,
вся Россия делится на сны,
что несметным странникам даны
на чужбине, ночью долгой.
1926 г.
Прелестная пора
В осенний день, блистая, как стекло,
потрескивая крыльями, стрекозы
над лугом вьются. В Оредежь глядится
сосновый лес, и тот, что отражен, —
яснее настоящего. Опавшим
листом шурша, брожу я по тропам,
где быстрым, шелковистым поцелуем
луч паутины по лицу пройдет
и вспыхнет радугой. А небо – небо
сплошь синее, насыщенное светом,
и нежит землю, и земли не видит.
Задумчивый, в усадьбу возвращаюсь.
В гостиной печь затоплена, и в вазах
мясистые теснятся георгины.
Пишу стихи, валяясь на диване,
и все слова без цвета и без веса —
не те слова, что в будущем найдет
воспоминанье. В комнате соседней
играют в бикс: прерывисто, по капле,
по капельке сбегает тонкий звон.
Как перед тем, чтоб на зиму уехать,
в гербарий на шершавую страницу
кладешь очаровательно-увядший
кленовый лист, полоскою бумаги
приклеиваешь стебель, пишешь дату,
чтоб вновь раскрыть альбом благоуханный
да вспомнить деревенский сад, найдя
багряный лист, оранжевый по краю, —
так, некогда, осенний ясный день
я сохранил и ныне им любуюсь.
1926 г.
В те дни, дай Бог, от краю и до краю
гражданская повеет благодать:
все сбудется, о чем за чашкой чаю
мы на чужбине любим погадать.
И вот последний человек на свете,
кто будет помнить наши времена,
в те дни на оглушительном банкете,
шалея от волненья и вина,
дрожащий, слабый, в дряхлом умиленье
поднимется… Но нет, он слишком стар:
черта изгнанья тает в отдаленье,
Мы будем спать, минутные поэты;
я, в частности, прекрасно буду спать,
в бою случайном ангелом задетый,
в родимый прах вернувшийся опять.
Библиофил какой-нибудь, я чую,
найдет в былых, не нужных никому
журналах, отпечатанных вслепую
нерусскими наборщиками, тьму
статей, стихов, чувствительных романов
о том, как Русь была нам дорога,
как жил Петров, как странствовал Иванов
и как любил покорный ваш слуга.
Но подписи моей он не отметит:
Давай блуждать, давай глазеть, как дети,
на проносящиеся поезда,
на всякий блеск, на всякое движенье,
предоставляя выспренним глупцам
бранить наш век, пенять на сновиденье,
единый раз дарованное нам.
1926 г.
На пляже в полдень лиловатый,
в морском каникульном раю
свою счастливую семью.
и улыбается жена,
в горячий свет, в песок веселый,
как в серебро, погружена.
И полосатым человеком
мигнул и щелкнул черным веком
фотографический глазок.
Запечатлела эта пленка
все, что могла она поймать:
оцепеневшего ребенка,
его сияющую мать,
и ведерцо, и две лопаты,
И я, случайный соглядатай,
на заднем плане тоже снят.
Зимой в неведомом мне доме
покажут бабушке альбом,
и буду я на снимке том:
мой облик меж людьми чужими,
моя незнаемая ими,
Бинц
1927 г.
В раю
Моя душа, за смертью дальней
в раю потерянный чудак.
Там в роще дремлет ангел дикий,
полупавлинье существо.
Ты любознательно потыкай
зеленым зонтиком в него,
соображая, как сначала
о нем напишешь ты статью,
потом… но только нет журнала
и нет читателей в раю.
И ты стоишь, еще не веря
немому горю своему:
об этом синем сонном звере
кому расскажешь ты, кому?
Где мир и названные розы,
музей и птичьи чучела?
И смотришь, смотришь ты сквозь слезы
на безымянные крыла.
Берлин 1927 г.
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Проснусь, и в темноте, со стула,
где спички и часы лежат,
в глаза, как пристальное дуло,
глядит горящий циферблат.
Закрыв руками грудь и шею —
вот-вот сейчас пальнет в меня, —
я взгляда отвести не смею
от круга тусклого огня.
Оцепенелого сознанья
коснется тиканье часов,
благополучного изгнанья
Но сердце, как бы ты хотело,
Россия, звезды, ночь расстрела
Берлин 1927 г.
Хозяин звезд, и ветра зычного,
и вьющихся дорог,
бог-виноградарь, бог коричневый,
смеющийся мой бог,
позволь зарю в стакан мой выдавить,
понес, умчал меня за тридевять
синеющих земель.
Я возвращусь в усадьбу отчую
средь клеверных полей;
дом обойду, зерном попотчую
знакомых голубей.
Дни медленные, деревенские…
на скатерть и под стулья венские
решеткой на паркет.
Там в доме с радужной верандою,
с березой у дверей,
в халате старом проваландаю
остаток жизни сей.
Но часто, ночью, гул бессонницы
нахлынет на постель,
тряхнет, замрет и снова тронется,
И я тогда услышу: вспомни-ка
рыдающий вагон
и счастье странного паломника,
чья Мекка там, где он.
Он рад бывал, скитаясь по миру,
озерам под луной,
вокзалам громовым и номеру
в гостинице ночной.
О, как потянет вдруг на яркую
как тяжело к окну прошаркаю,
как захочу вернуть
все то дрожащее, весеннее,
что плакало во мне,
и – всякой яви совершеннее —
сон о родной стране.
1927 г.
Сновиденье
Будильнику на утро задаю
как шар воздушный, комнату мою,
и облегченно в сон вступаю.
Меня берет – уже во сне самом —
как бы вторичная дремота.
Туманный стол. Сидящих за столом
не вижу. Все мы ждем кого-то.
Фонарь карманный кто-то из гостей
на дверь, как пистолет, наводит.
И, ростом выше и лицом светлей,
Я говорю без удивленья с ним
живым и знаю, нет обмана.
Со лба его сошла, как легкий грим,
Мы говорим. Мне весело. Но вдруг —
заминка, странное стесненье.
Меня отводит в сторону мой друг
и что-то шепчет в объясненье.
Но я не слышу. Длительный звонок
на представленье созывает:
будильник повторяет свой урок,
и день мне веки прорывает.
Лишь миг один неправильный на вид
на все четыре лапы и стоит,
знакомый разуму и глазу.
Но, Боже мой, – когда припомнишь сон,
случайно, днем, в чужой гостиной,
или, сверкнув, придет на память он
пред оружейною витриной,
как благодарен силам неземным,
что могут мертвые нам сниться.
Как этим сном, событием ночным,
душа смятенная гордится!
1927 г.
На фабрике немецкой, вот сейчас, —
дай рассказать мне, муза, без волненья! —
на фабрике немецкой, вот сейчас,
все в честь мою, идут приготовленья.
Уже машина говорит: «Жую;
бумажную выглаживаю кашу;
уже пласты другой передаю».
Та говорит: «Нарежу и подкрашу».
Уже найдя свой правильный размах,
стальное многорукое созданье
печатает на розовых листах
невероятной станции названье.
И человек бесстрастно рассует
те лепестки по ящикам в конторе,
где на стене глазастый пароход,
и роща пальм, и северное море.
тот равнодушный, медленный приказчик,
который выдвинет заветный ящик
и выдаст мне на родину билет.
1927 г.
Бессмертное счастие наше
Россией зовется в веках.
Мы края не видели краше,
а были во многих краях.
Но где бы стезя ни бежала,
чужбина, где сила твоя?
Мы знаем молитвы такие,
что сердцу легко по ночам;
и гордые музы России
незримо сопутствуют нам.
Спасибо дремучему шуму
лесов на равнинах родных
за ими внушенную думу,
за каждую песню о них.
Наш дом на чужбине случайной,
где мирен изгнанника сон,
как ветром, как морем, как тайной,
Россией всегда окружен.
1927 г.
Люблю я световые балаганы
все безнадежнее и все нежней.
Там сложные вскрываются обманы
простым подслушиваньем у дверей.
Там для распутства символ есть единый —
бокал вина; а добродетель – шьет.