Скачать:PDFTXT
Стихи

чертами матери и сына

острейший глаз там сходства не найдет.

Там, на руках, в автомобиль огромный

не чуждый состраданья богатей

усердно вносит барышень бездомных,

в тигровый плед закутанных детей.

Там письма спешно пишутся средь ночи:

опасностьтрепет… поперек листа

рука бежит… И как разборчив почерк,

какая писарская чистота!

Вот спальня озаренная. Смотрите,

как эта шаль упала на ковер.

Не виден ослепительный юпитер,

не слышен раздраженный режиссер;

но ничего там жизнью не трепещет:

пытливый гость не может угадать

связь между вещью и владельцем вещи,

житейского особую печать.

О да! Прекрасны гонки, водопады,

вращение зеркальной темноты.

Но вымысел? Гармонии услада?

Ума полет? О Муза, где же ты?

Утопит злого, доброго поженит,

и снова, через веси и века,

спешит роскошное воображенье

самоуверенного пошляка.

И вот – конецРояль незримый умер,

темно и незначительно пожив.

Очнулся мир, прохладою и шумом

растаявшую выдумку сменив.

И со своей подругою приказчик,

встречая ветра влажного напор,

держа ладонь над спичкою горящей,

насмешливый выносит приговор.

1928 г.

От счастия влюбленному не спится

От счастия влюбленному не спится;

стучат часы; купцу седому снится

в червонном небе вычерченный кран,

спускающийся медленно над трюмом;

мерещится изгнанникам угрюмым

в цвет юности окрашенный туман.

В волненье повседневности прекрасной,

где б ни был я, одним я обуян,

одно зовет и мучит ежечасно:

на освещенном острове стола

граненый мрак чернильницы открытой,

и белый лист, и лампы свет, забытый

под куполом зеленого стекла.

И поперек листа полупустого

мое перо, как черная стрела,

и недописанное слово.

Берлин

1928 г.

Лилит[4]

Я умер. Яворы и ставни

горячий теребил Эол

вдоль пыльной улицы.

Я шел,

и фавны шли, и в каждом фавне

я мнил, что Пана узнаю:

«Добро, я, кажется, в раю».

От солнца заслонясь, сверкая

подмышкой рыжею, в дверях

вдруг встала девочка нагая

с речною лилией в кудрях,

стройна, как женщина, и нежно

цвели сосцы – и вспомнил я

весну земного бытия,

когда из-за ольхи прибрежной

я близко-близко видеть мог,

как дочка мельника меньшая

шла из воды, вся золотая,

с бородкой мокрой между ног.

И вот теперь, в том самом фраке,

в котором был вчера убит,

с усмешкой хищною гуляки

я подошел к моей Лилит.

Через плечо зеленым глазом

она взглянула – и на мне

одежды вспыхнули и разом

испепелились.

В глубине

был греческий диван мохнатый,

вино на столике, гранаты

и в вольной росписи стена.

Двумя холодными перстами

по-детски взяв меня за пламя:

«Сюда», – промолвила она.

Без принужденья, без усилья,

лишь с медленностью озорной,

она раздвинула, как крылья,

свои коленки предо мной.

И обольстителен и весел

был запрокинувшийся лик,

и яростным ударом чресел

я в незабытую проник.

Змея в змее, сосуд в сосуде,

к ней пригнанный, я в ней скользил,

уже восторг в растущем зуде

неописуемый сквозил, —

как вдруг она легко рванулась,

отпрянула и, ноги сжав,

вуаль какую-то подняв,

в нее по бедра завернулась,

и полон сил, на полпути

к блаженству, я ни с чем остался,

и ринулся, и зашатался

от ветра странного. «Впусти», —

я крикнул, с ужасом заметя,

что вновь на улице стою

и мерзко блеющие дети

глядят на булаву мою.

«Впусти», – и козлоногий, рыжий

народ все множился. «Впусти же,

иначе я с ума сойду!»

Молчала дверь. И перед всеми

мучительно я пролил семя

и понял вдруг, что я в аду.

Берлин

1928 г.

Расстрел

Небритый, смеющийся, бледный,

в чистом еще пиджаке,

без галстука, с маленькой медной

запонкой на кадыке,

он ждет, и все зримое в мире —

только высокий забор,

жестянка в траве и четыре

дула, смотрящих в упор.

Так ждал он, смеясь и мигая,

на именинах не раз,

чтоб магний блеснул, озаряя

белые лица без глаз.

Все. Молния боли железной.

Неумолимая тьма.

И воя, кружится над бездной

ангел, сошедший с ума.

1928 г.

Острова

В книге сказок помню я картину:

ты да я на башне угловой.

Стань сюда, и снова я застыну

на ветру, с протянутой рукой.

Там, вдали, где волны завитые

переходят в дымку, различи

острова блаженства, как большие

фиолетовые куличи.

Ибо золотистыми перстами

из особой сладостной земли

пекаря с кудрявыми крылами

их на грани неба испекли.

И должно быть легче там и краше,

и, пожалуй, мы б пустились в даль,

если б наших книг, собаки нашей

и любви нам не было так жаль.

1928 г.

Кирпичи

Ища сокровищ позабытых

и фараоновых мощей,

ученый в тайниках разрытых

набрел на груду кирпичей,

среди которых был десяток

совсем особенных: они

хранили беглый отпечаток

босой младенческой ступни,

собачьей лапы и копытца

газели. Многое за них

лихому времени простится —

безрукий мрамор, темный стих,

обезображенные фрески…

Как это было? В синем блеске

я вижу красоту песков.

Жара. Полуденное время.

Еще одиннадцать веков

до звездной ночи в Вифлееме.

Кирпичник спит, пока лучи

пекут, работают беззвучно.

Он спит, пока благополучно

на солнце сохнут кирпичи.

Но вот по ним дитя ступает,

отцовский позабыв запрет,

то скачет, то перебегает,

невольный вдавливая след,

меж тем как, вкруг него играя,

собака и газель ручная

пускаются вперегонки.

Внезапно – окрик, тень руки:

конец летучему веселью.

Дитя с собакой и газелью

скрывается. Все горячей

синеет небо. Сохнут чинно

ряды лиловых кирпичей.

Улыбка вечности невинна.

Мир для слепцов необъясним,

но зрячим все понятно в мире,

и ни одна звезда в эфире,

быть может, не сравнится с ним.

1928 г.

Сирень

Ночь в саду, послушная волненью,

нарастающему в тишине,

потянулась, дрогнула сиренью,

серой и пушистой при луне.

Смешанная с жимолостью темной,

всколыхнулась молодость моя.

И скользнула, при луне огромной,

белизной решетчатой скамья.

И опять на листья без дыханья

пали грозди смутной чередой.

Безымянное воспоминанье,

не засни, откройся мне, постой.

Но едва пришедшая в движенье

ночь моя, туманна и светла,

как в стеклянной двери отраженье,

повернулась плавно и ушла.

1928 г.

К России

Мою ладонь географ строгий

разрисовал: тут все твои

большие, малые дороги,

а жилы – реки и ручьи.

Слепец, я руки простираю

и все земное осязаю

через тебя, страна моя.

Вот почему так счастлив я.

И если правда, что намедни

мне померещилось во сне,

что час беспечный, час последний

меня найдет в чужой стране,

как на покатой школьной парте,

совьешься ты, подобно карте,

как только отпущу края,

и ляжешь там, где лягу я.

1928 г.

Стансы о коне

На полотнищах, озаренных

игрой малиновых лучей,

условный выгиб окрыленных

Наполеоновых коней.

И цирковое полнолунье,

огромный, снежный круп, оплот

сосредоточенной плясуньи;

песок, и музыка, и пот.

И всадник, по лесу спешащий,

седла поскрипыванье, хруст;

волною счастия шуршащий

по голенищу влажный куст.

И ты, лирическое имя

в газете уличной, скакун,

гнедым огнем летящий мимо

тобою вспыхнувших трибун.

И столь покорный конь манежный,

и Фальконетов конь живой.

Но самый жалостный и нежный,

невыносимый образ твой:

обросший шерстью с голодухи,

не чующий моей любви,

и без конца щекочут мухи

ресницы длинные твои.

1929 г.

«Для странствия ночного мне не надо…»

Для странствия ночного мне не надо

ни кораблей, ни поездов.

Стоит луна над шашечницей сада.

Окно открыто. Я готов.

И прыгает с беззвучностью привычной,

как ночью кот через плетень,

на русский берег речки пограничной

моя беспаспортная тень.

Таинственно, легко, неуязвимо

ложусь на стены чередой,

и в лунный свет, и в сон, бегущий мимо,

напрасно метит часовой.

Лечу лугами, по лесу танцую —

и кто поймет, что есть один,

один живой на всю страну большую,

один счастливый гражданин.

Вот блеск Невы вдоль набережной длинной.

Все тихо. Поздний пешеход,

встречая тень средь площади пустынной,

воображение клянет.

Я подхожу к неведомому дому,

я только место узнаю…

Там, в темных комнатах, все по-другому

и все волнует тень мою.

Там дети спят. Над уголком подушки

я наклоняюсь, и тогда

им снятся прежние мои игрушки,

и корабли, и поезда.

1929 г.

К музе

Я помню твой приход: растущий звон,

волнение, неведомое миру.

Луна сквозь ветки тронула балкон,

и пала тень, похожая на лиру.

Мне, юному, для неги плеч твоих

казался ямб одеждой слишком грубой.

Но был певуч неправильный мой стих

и улыбался рифмой красногубой.

Я счастлив был. Над гаснувшим столом

огонь дрожал, вылущивал огарок;

и снилось мне: страница под стеклом,

бессмертная, вся в молниях помарок.

Теперь не то. Для утренней звезды

не откажусь от утренней дремоты.

Мне не под силу многие труды,

особенно тщеславия заботы.

Я опытен, я скуп и нетерпим.

Натертый стих блистает чище меди.

Мы изредка с тобою говорим

через забор, как старые соседи.

Да, зрелость живописна, спору нет:

лист виноградный, груша, пол-арбуза

и – мастерства пределпрозрачный свет.

Мне холодно. Ведь это осень, муза.

Берлин

1929 г.

Тихий шум

Когда в приморском городке,

средь ночи пасмурной, со скуки

окно откроешь, вдалеке

прольются шепчущие звуки.

Прислушайся и различи

шум моря, дышащий на сушу,

оберегающий в ночи

ему внимающую душу.

Весь день невнятен шум морской,

но вот проходит день незваный,

позванивая, как пустой

стакан на полочке стеклянной.

И вновь в бессонной тишине

открой окно свое пошире,

и с морем ты наедине

в огромном и спокойном мире.

Не моря шум – в тиши ночной

иное слышно мне гуденье:

шум тихий родины моей,

ее дыханье и биенье.

В нем все оттенки голосов,

мне милых, прерванных так скоро,

и пенье пушкинских стихов,

и ропот памятного бора.

Отдохновенье, счастье в нем,

благословенье над изгнаньем.

Но тихий шум не слышен днем

за суетой и дребезжаньем.

Зато в полночной тишине

внимает долго слух неспящий

стране родной, ее шумящей,

ее бессмертной глубине.

Ле-Булю

1929 г.

Облака

Насмешлива, медлительна, легка

их мимика средь синего эфира.

Объятьям подражают облака.

Ленивая небесная сатира

на тщание географа, на лик

изменчивый начертанного мира;

грызет лазурь морская материк.

И – масками чудовищными – часто

проходят образы земных владык:

порою в профиль мертвенно-лобастый

распухнет вдруг воздушная гора

и тает вновь, как тает коренастый

макроцефал, которого вчера

лепили дети красными руками,

а нынче точит оттепель с утра.

И облака плывут за облаками.

25 августа 1929 г.

«Перешел ты в новое жилище…»

На смерть Ю. И. Айхенвальда

Перешел ты в новое жилище,

и другому отдадут на днях

комнату, где жил писатель нищий,

иностранец с книгою в руках.

Тихо было в комнате: страница

изредка шуршала; за окном

вспыхивала темная столица

голубым трамвайным огоньком.

В плотный гроб судьба тебя сложила,

как очки разбитые в футляр

Тихо было в комнате, но жило

в ней волненье, сокровенный жар.

Ничего не слышали соседи,

а с тобою голос говорил,

то как гул колышущейся меди,

то как трепет ласточкиных крыл,

голос муз, высокое веселье

Для тебя тот голос не потух

там, где неземное новоселье

ныне празднует твой дух.

Берлин

1929 г.

«Вздохнуть поглубже и, до плеч…»

Вздохнуть поглубже и, до плеч

в крылья вдев расправленные руки,

с подоконника на воздух лечь

и лететь, наперекор науке,

с переменным трепетом стрижа;

вдоль сада пронестись, и метить прямо

в стену, и, перешагнув, над самой

землей скользнуть, и в синеву, дрожа,

взмыть

Боюсь, не вынесу полета…

Нет, вынес. На полу сижу впотьмах,

и в глазах пестро, и шум в ушах,

и блаженная в плечах ломота.

1929 г.

Воздушный остров

Средь пустоты, над полем дальним,

пласты закатных облаков

казались призраком зеркальным

океанических песков.

Как он блистает, берег гладкий,

необитаемыйТолчок,

дно поднимается под пяткой,

и выхожу я на песок.

Дрожа от свежести и счастья,

стою я, новый Робинзон,

на этой отмели блестящей,

пустой лазурью окружен.

И странно вспоминать минуту

недоумения, когда

нащупала мою каюту

и хищно хлынула вода;

когда она, вращаясь зыбко

в нетерпеливости слепой,

внесла футляр от чьей-то скрипки

и фляжку унесла с собой.

О том, как палуба трещала,

приняв смертельную волну,

о том, как музыка играла,

пока мы бурно шли ко дну,

пожалуй, будет и нетрудно

мне рассказать когда-нибудь

Да что ж мечтать, какое судно

на остров мой направит путь.

Он слишком призрачен, воздушен.

О нем не знают ничего.

К нему создатель равнодушен.

Он меркнет, тает… нет его.

И я охвачен темнотою,

и сладостно в ушах звеня,

и вздрагивая под рукою,

проходят звезды сквозь меня.

1929 г.

«Шел поезд между скал в ущелии глубоком…»

Шел поезд между скал в ущелии глубоком,

поросшем золотым утесником и дроком;

порой влетал в туннель с отрывистым свистком,

сначала – чернота гремящая, потом —

как будто отсветы сомнительные в гроте,

и сноваяркий день; порой на повороте

был виден из окна сгибающийся змей

вагонов позади и головы людей,

облокотившихся на спущенные рамы.

Сочился апельсин очищенный.

Но самый

прелестный, может быть, из случаев в пути,

когда, без станции, как бы устав идти,

задумывался вдруг мой поезд. Как спокойно,

как солнечно кругом… С назойливостью знойной

одни кузнечики звенят наперебой.

Ища знакомых черт, мне ветерок слепой

потрагивает лоб, и, мучась беззаконным

желаньем, я гляжу на вид в окне вагонном

и упустить боюсь возможную любовь,

и знаю – упущу. Едва ль увижу вновь,

едва ль запомню я те камни, ту поляну,

и вон на ту скалу я никогда не встану.

10–11 марта 1930 г.

Представление

Еще темно. В оркестре стеснены

скелеты музыки, и пусто в зале.

Художнику еще не заказали

густых небес и солнечной стены.

Но толстая растерзана тетрадь,

и розданы страницы лицедеям.

На чердаках уже не холодеем.

Мы

Скачать:PDFTXT

чертами матери и сына острейший глаз там сходства не найдет. Там, на руках, в автомобиль огромный не чуждый состраданья богатей усердно вносит барышень бездомных, в тигровый плед закутанных детей. Там