мигание и треск рапир. Он остановился; дыша и улыбаясь, снял выпуклую решетку с мокрого, розового лица.
Урок кончился. Алексей Мартынович унес с собой журнальчик. Путя сидел, бледный, как мел, поднимая и опуская крышку парты. С почтительным любопытством его окружали, теснили, требовали подробностей. Он ничего не знал и сам старался из расспросов узнать что-нибудь. Выходило так: депутат Туманский задел честь его отца, и отец вызвал Туманского на дуэль.
Прошли, влачась, еще два урока, затем была большая перемена, играли на дворе в снежки, и Путя стал почему-то начинять комья снега мерзлой землей, чего прежде никогда не делал. На следующем уроке немец Нуссбаум разорался на Щукина (которому в тот день не везло), и тогда Путя почувствовал спазму в горле и, чтобы не расплакаться при всех, отпросился в уборную. Там, около умывальника, одиноко висело донельзя замаранное, донельзя склизкое полотенце, — вернее, труп полотенца, прошедшего через множество мокрых, мнущих торопливых рук. Путя с минуту смотрелся в зеркало — лучший способ не дать лицу расплыться в гримасу плача.
Он подумал, не уйти ли домой до срока, — но эту мысль отогнал. Выдержка, главное — выдержка. В классе буря стихла. Щукин, с пурпурными ушами, но совершенно спокойный, уже сидел на своем месте, сложив руки крестом.
Еще два урока, и, наконец, — последний звонок, длинный и хриплый. Надев ботики, полушубок, шапку с наушниками, Путя выбежал во двор, углубился в туннель ворот, прыгнул через подворотню… Автомобиля за ним не прислали, пришлось взять извозчика. Извозчик, худозадый, с плоской спиной, сидел криво и, по-своему погоняя лошадь, то делал вид, что вытаскивает из голенища кнут, то мягко взмахивал рукой, точно кого подзывая, и тогда санки дергались, и в Путином ранце постукивал пенал, и все это было как-то ужасно томительно и тревожно, — и большие, неровные, наскоро слепленные снежинки падали на плешивую полость.
В доме, с тех пор как уехали мать и сестра, бывало в этот час тихо. Путя поднялся по широкой, пологой лестнице, где на площадке, около малахитового столика, с вазой для визитных карточек, стояла безрукая Венера, которую однажды его двоюродные братья нарядили в плюшевую шубу и шляпу с вишнями, после чего она сделалась похожа на Прасковью Степановну, бедную вдову, приходившую каждое первое число. Добравшись до верху, он стал звать гувернантку. Но у мисс Шелдон сидела гостья — англичанка Веретенниковых. Мисс Шелдон послала Путю готовить на завтра уроки. Предварительно вымыть руки и выпить стакан молока. Дверь захлопнулась. Путя, чувствуя, как его обволакивает душная, страшная, ватная тоска, посидел в детской, потом спустился в бельэтаж, заглянул в отцовский кабинет. Все было невозможно тихо. В тишине с сухим звуком упал загнутый лепесток хризантемы. На тяжелом, сдержанно блестевшем письменном столе стройно и неподвижно, в космическом порядке, стояли, как планеты, знакомые вещи — фотографии, мраморное яйцо, торжественная чернильница.
Путя перешел в будуар матери, и оттуда в фонарь, и долго стоял там, глядя в продолговатое окно. На улице было уже почти темно; вокруг лиловатых стеклянных глобусов летал снег; внизу смутно текли черные сани с черными горбатыми седоками. Быть может, завтра утром. Это всегда происходит по утрам, очень рано.
Он сошел вниз. Молчание и пустыня. В библиотеке он судорожно включил свет, черные тени отхлынули. Пристроившись у одного из шкапов, он попробовал заняться рассмотрением толстых переплетенных журналов. Красота мужчин в роскошной бороде и пышных усах. Я долго страдала от угрей. Концертный аккордеон «Удовольствие» с 20-ю голосами, 10-ю клапанами. Группа священников и деревянная церковь. Картина с надписью «Чужие»: господин пригорюнился у письменного стола, дама, в кудрявом боа, стоит поодаль, гантируя расправленную руку[18]. Этот том я уже смотрел. Он взял другой и сразу напоролся на поединок между двумя итальянскими фехтовальщиками, — этот сделал бешеный выпад, тот отстранился и пронзил противнику горло. Путя захлопнул тяжелый том и замер, держась за виски, как взрослый. Страшна была тишина, страшны неподвижные шкапы, глянцевитые гирьки на дубовом столе, черные коробки картотеки. Опустив голову, он вихрем пронесся через туманные комнаты. Наверху, в детской, он лег на диван и пролежал так в темноте, пока о нем не вспомнила мисс Шелдон. На лестнице загудел гонг, зовущий вниз, к обеду.
Из кабинета вышел отец и с ним полковник Розен, который когда-то был женихом сестры отца, умершей в молодости. Путя не смел на отца взглянуть и, когда большая ладонь знакомым теплом коснулась его виска, он покраснел до слез. Невозможно, нестерпимо думать, что этому человеку, лучше которого нет в мире, предстоит драться с каким-то туманным Туманским, — на чем? На пистолетах? На шпагах? Почему все молчат об этом? Знают ли что-нибудь слуги, гувернантка, мать в Ментоне? Полковник Розен за обедом острил, как острил всегда, сухо, кратко, будто раскалывал орехи, но сегодня Путя не смеялся, а поминутно заливался краской и, скрывая это, нарочно ронял салфетку, чтобы тихонько под столом отойти, вернуться к нормальному цвету, но вылезал оттуда еще краснее прежнего, и отец поднимал брови, посмеивался, — и, не спеша, со свойственной ему ровностью, исполнял обряд обеда, осторожно глотал вино из плоской золотой чарочки. Полковник продолжал острить. Мисс Шелдон, не понимавшая по-русски, молчала, строго выпятив грудь, и когда Путя горбился, неприятно подталкивала его под лопатки. На сладкое подали фисташковое парфэ[19], которое он ненавидел.
По окончании обеда, отец и полковник поднялись в кабинет пить кофе. У Пути был такой странный вид, что отец спросил:
— Путя, в чем дело? Почему ты кислый?
И каким-то чудом Путе удалось ответить:
— Нет, я не кислый.
Мисс Шелдон увела его спать. Как только погас свет, он уткнулся лицом в подушку. Онегин скидывал плащ, Ленский, как черный мешок, падал на подмостки. У итальянца, сзади из шеи, торчал конец клинка. Маскара любил рассказывать, как в молодости он имел une affaire[20]— полсантиметра ниже, и была бы проткнута печень. И уроки на завтра не сделаны, и тьма кромешная в комнате, и нужно будет непременно встать пораньше, пораньше, — лучше не закрывать глаз, а то проспишь, — ведь это, наверное, назначено на завтра. Пропущу школу, пропущу, я скажу, что горло. Мама вернется только на Рождество. Ментона, голубые виды. Вставить последнюю открытку в альбом. Один уголок вошел, другой…
Проснулся Путя, как всегда, около восьми, как всегда услышал звон: это звякнул печной заслонкой истопник. Когда, спеша, с влажными еще волосами, он спустился вниз, отец, как ни в чем не бывало, занимался боксом с французом.
— Горло болит? — переспросил отец.
— Да. Першит, — тихо ответил Путя.
— А ты не врешь?
Путя почувствовал, что всякие дальнейшие объяснения опасны, — вот лопнет плотина, хлынет постыдный поток. Он молча повернулся и через минуту сидел в автомобиле, держа на коленях ранец. Поташнивало. Все было ужасно и непоправимо.
Он опоздал на первый урок — долго стоял с поднятой рукой за стеклянной дверью, но в класс не был впущен, — и пошел слоняться по залу, потом сел на подоконник, решил было просмотреть заданные уроки, но вместо этого в тысячный раз стал воображать, как это все будет, — на морозе, в рассветном тумане… Как выведать условленный день? Как узнать подробности? Если б уже быть в восьмом классе, нет, хотя бы в седьмом… Тогда предложить: я тебя заменю.
Наконец — звонок. Зал наполнился шумом.
— Ну, что, доволен? Доволен? — спросил Дима Корф, подскочив к Путе.
Путя посмотрел на него с тоскливым недоумением.
— У Андрея внизу газета, — взволнованно сказал Дима. — Пойдем, мы успеем, я тебе покажу. Но какой ты странный… Я бы на твоем месте…
Внизу на табурете сидел швейцар Андрей и читал. Он поднял глаза и улыбнулся.
— Вот тут, вот, — сказал Дима.
Путя взял газету и сквозь дрожащую муть прочел:
«Вчера, в 3 часа дня, на Крестовском острове, между Г. Д. Шишковым и графом А. С. Туманским состоялась дуэль, окончившаяся, к счастью, бескровно. Граф Туманский, стрелявший первым, дал промах, после чего его противник выстрелил в воздух. Секундантами со стороны…»
Тут воды прорвались. Швейцар и Дима старались успокоить его, — он отталкивал их, дергался, отстранял лицо, невозможно было дышать, никогда еще не бывало таких рыданий, не говорите, пожалуйста, не рассказывайте никому, это я нездоров, у меня болит… И снова рыдания.
Тому, кто много занимается своею душой, нередко доводится присутствовать при грустном, нелюбопытном явлении, а именно при том, как вдруг умирает пустяшное воспоминание, по случайному поводу вызванное из той отдаленной скромной богадельни, где доживало оно свой незаметный век. Оно мигает, оно еще пульсирует и отсвечивает, — но тут же на ваших глазах, разок вздохнув, протягивает ножки, не выдержав слишком быстрого перехода в резкий свет настоящего. Отныне остается в распоряжении вашем лишь отражение его, краткий пересказ, лишенный, увы, обаятельной убедительности подлинника. Нежный и смертобоязненный Граф Ит, вспоминая отроческий сон, заключавший лаконическое пророчество, уже давно не чувствовал кровной связи между собой и этим воспоминанием, ибо, при одном из первых вызовов, оно осунулось и умерло, — и то, что он теперь помнил, являлось лишь воспоминанием о воспоминании. Когда это было? «Неизвестно», — ответил Граф, отодвинув стеклянный горшочек со следами югурта[21] и облокотившись на стол. Когда это было, — ну, приблизительно? Давно. Должно быть, между десятью и пятнадцатью годами: он в ту пору много думал о смерти, — особенно по ночам.
Теперь: вот он, — тридцатидвухлетний, маленький, но широкоплечий мужчина, с отстающими, прозрачными ушами, полуактер, полулитератор, помещающий в зарубежных газетах юмористические стишки, — под не очень острым псевдонимом (неприятно напоминающим бессмертного Каран д-Аша[22]). Вот он. Лицо его состоит из темных, со слепым бликом, очков в роговой оправе и шелковистой бородавки на щеке. Он лысеет, и в прямых, белесых, зачесанных назад волосах череп сквозит бледно-розовой замшей.
О чем он только что думал? Что это было за воспоминание, под которое он все подкапывался? Воспоминание о сне. Предупреждение, сделанное ему в том сне. Предсказание, вовсе не мешавшее ему жить доныне, но теперь, при неизбежном приближении назначенного срока, начинавшее звучать все громче и все настойчивее.
— Взять себя в руки, — истерическим речитативом произнес Граф и, кашлянув, встал, подошел к окну.
Все громче и все настойчивее. Когда-то приснившаяся цифра 33 запуталась в душе, вцепилась загнутыми коготками, вроде летучей мыши, и никак нельзя было распутать этот душевный колтун. По преданию, Иисус Христос дожил до тридцати трех лет, — и, быть может (думал Граф, замерев у креста оконной рамы), быть может, давний тот сон так и говорил: «Умрешь в возрасте