кажется другим:
собор не так высок, и в сквере перед ним
давно деревьев нет, и уж шаров воздушных,
румяных, голубых, всем ветеркам послушных,
на серой площади никто не продает…
Да что и говорить! Мой город уж не тот…
VIII
Зато остались мне тех дней воспоминанья:
я вижу, вижу вновь, как, возвратясь с гулянья,
позавтракав, ложусь в кроватку на часок.
В мечтаньях проходил назначенный мне срок…
Садилась рядом мать и мягко целовала
и пароходики в альбом мне рисовала…
Полезней всех наук был этот миг тиши!
IX
Я разноцветные любил карандаши,
пахучих сургучей густые капли, краски,
бразильских бабочек и английские сказки.
Я чутко им внимал. Я был героем их:
как грозный рыцарь смел, как грустный рыцарь тих,
коленопреклонен пред смутной, пред любимой…
О как влекли меня — Ричард непобедимый
свободный Робин Гуд, туманный Ланцелот![2]
X
Картинку помню я: по озеру плывет
широкий, низкий челн; на нем простерта дева,
на траурном шелку, средь белых роз, а слева
от мертвой, на корме, таинственный старик
седою головой в раздумии поник,
и праздное весло скользит по влаге сонной,
меж лилий водяных…
XI
Глядел я, как влюбленный,
мечтательной тоски, видений странных полн,
на бледность этих плеч, на этот черный челн;
и ныне, как тогда, вопрос меня печалит:
к каким он берегам — неведомым — причалит,
и дева нежная проснется ли когда?
XII
Назад, скорей назад, счастливые года!
Ведь я не выполнил заветов ваших тайных,
ведь жизнь была потом лишь цепью дней случайных,
прожитых без борьбы, забытых без труда.
Иль нет, ошибся я, далекие года!
Одно в душе моей осталось неизменным, —
и это — преданность виденьям несравненным, —
молитва ясная пред чистой красотой.
Я ей не изменил, и ныне пред собой
я дверь минуйшего без страха открываю
и без раскаянья былое призываю!
XIII
Та жизнь была тиха, как ангела любовь.
День мирно протекал. Я вспоминаю вновь, —
безоблачных небес широкое блистанье,
в коляске медленной обычное катанье
и в предзакатный час — бисквиты с молоком.
Когда же сумерки сгущались за окном,
и шторы синие, скрывая мрак зеркальный,
спускались, шелестя, и свет полу-печальный,
полу-отрадный ламп даль комнат озарял, —
безмолвно, сам с собой, я на полу играл;
в невинных вымыслах, с беспечностью священной,
я жизни подражал по-детски вдохновенно;
из толстых словарей мосты сооружал,
и поезд заводной уверенно бежал
по рельсам жестяным…
XIV
Ночь приближается, и сердцу суеверней.
Уж постлана постель, потушены огни.
Я слышу над собой: «Господь тебя храни»…
Кругом чернеет тьма и только щель дверная
полоской узкою сверкает — золотая.
Блаженно кутаюсь, и ножки подобрав,
вникаю в радугу обещанных забав…
Как сладостно тепло! И вот я позабылся…
XV
И странно: мнится мне, что сон мой долго длился,
что я проснулся лишь — теперь и что во сне,
во сне младенческом приснилась юность мне;
что страсть, тревога, мрак — все шутка домового,
что вот сейчас, сейчас ребенком встану снова
и в уголку свой мяч и паровоз найду…
Мечты!..
XVI
Пройдут года, и с ними я уйду,
веселый, дерзостный, но втайне беззащитный,
и после, может быть, потомок любопытный,
стихи безбурные внимательно прочтя,
вздохнет, подумает: он сердцем был дитя!
<3–4 сентября 1918>
Россия
Не все ли равно мне — рабой ли, наемницей,
иль просто безумной тебя назовут?
Ты светишь… Взгляну — и мне счастие вспомнится…
Да, эти лучи не зайдут!
Ты в страсти моей, и в страданьях торжественных,
и в женском медлительном взгляде была…
В полях озаренных, холодных и девственных,
цветком голубым ты цвела.
Ты осень водила по рощам заплаканным;
Ты в душных церквах повторяла за дьяконом
слепые слова ектеньи[3].
Ты летом за нивой звенела зарницами;
в день зимний я в инее видел твой лик…
Ты ночью склонялась со мной над страницами
властительных, песенных книг.
Была ты и будешь… Таинственно создан я
из блеска и дымки твоих облаков.
Когда надо мною ночь плещется звездная,
я слышу твой реющий зов!
Ты — в сердце, Россия! Ты — цель и подножие,
ты — в ропоте крови, в смятенье мечты!
И мне ли плутать в этот век бездорожия?
Мне светишь по-прежнему ты…
Крым, <18 марта 1919>
Петр в Голландии
Из Московии суровой
он сюда перешагнул.
Полюбил он моря гул,
городок наш изразцовый[4];
и бродил вдоль берегов —
Стук далеких топоров.
Разноцветные заплаты
парусов над рябью вод.
как фаянс, зеленоватый.
Были мудры вечера.
Кружки. Сонные соседи.
Думы голосом победы
звали плотника-Петра.
У стола мечтал он важно.
Четко тикали часы.
Помню: жесткие усы,
тень локтей и головы,
полки в маленькой таверне,
и квадраты синевы.
<30 марта 1919>
«Кто меня повезет…»
Кто меня повезет,
по ухабам, домой —
мимо сизых болот
и струящихся нив?
Кто укажет кнутом,
обернувшись ко мне,
меж берез и рябин
зеленеющий дом?
Кто откроет мне дверь?
Кто заплачет в сенях?
А теперь, — вот теперь, —
есть ли там кто-нибудь,
кто почуял бы вдруг,
что в далеком краю
я брожу и пою,
под луной, о былом?
Берлин <8 августа 1920>
«Я без слез не могу…»
Я без слез не могу
Вот стою на лугу
да и плачу навзрыд.
А ты ходишь кругом,
зеленея, шурша…
Ах, откуда она,
эта жгучая грусть!
Я и сам не пойму;
только знаю одно:
если б иволга вдруг
зазвенела в лесу,
если б вдруг мне в глаза
в этот миг, на лугу,
я бы умер, весна…
<1 апреля 1921>
Облака
I
На солнце золотом сверкает дождь летучий,
озера в небесах синеют горячо,
и туча белая из-за лиловой тучи
встает, как голое плечо.
Молчи, остановись… Роняют слезы рая
соцветья вешние, склонясь через плетень,
и на твоем лице играет их сырая,
благоухающая тень.
Не двигайся, молчи… Тень эту голубую
я поцелуями любовно обогну…
Цветы колышутся… я счастлив… Я целую
запечатленную весну.
II
Закатные люблю я облака:
над ровными, далекими лугами
они висят гроздистыми венками,
и даль горит, и молятся луга.
Я внемлю им. Душа моя строга,
овеяна безвестными веками:
с кудрявыми багряными богами
я рядом плыл в те вольные века.
Я облаком, в вечерний чистый час,
вставал, пылал, туманился и гас,
чтоб вспыхнуть вновь с зарею неминучей.
Я облетал все зримое кругом,
блаженствовал и, помню, был влеком
жемчужной тенью, женственною тучей.
Берлин, <17 мая> 1921
«Я думаю о ней, о девочке, о дальней…»
Я думаю о ней, о девочке, о дальней,
и вижу белую кувшинку на реке,
и реющих стрижей, и в сломанной купальне
стрекозку на доске.
Там, там встречались мы и весело оттуда
пускались странствовать по шепчущим лесам,
где луч в зеленой мгле являл за чудом чудо,
блистая по листам.
Мы шарили во всех сокровищницах Божьих;
мы в ивовом кусте отыскивали с ней
то лаковых жучков, то гусениц, похожих
на шахматных коней.
И ведали мы все тропинки дорогие,
и всем березанькам давали имена,
и младшую из них мы назвали: Мария
святая Белизна…
О Боже! Я готов за вечными стенами
неисчислимые страданья восприять, —
но дай нам, дай нам вновь, под теми деревцами
хоть миг, да постоять!..
<4 июня 1921>
В поезде
Я выехал давно, и вечер не родной
рдел над равниною не русской,
и стихословили колеса подо мной,
и я уснул на лавке узкой.
Мне снились дачные вокзалы, смех, весна,
и, окруженный тряской бездной,
очнулся я, привстал, и ночь была душна,
и замедлялся ямб железный…
По занавескам свет, как призрак, проходил.
Внимая трепету и тренью
смолкающих колес, — я раму опустил:
пахнуло сыростью, сиренью!
Была передо мной вся молодость моя:
чернеющий навес, и мокрая скамья,
и станционная икона.
И это длилось миг… Блестя, поплыли прочь
скамья, кусты, фонарь смиренный…
Вот хлынула опять чудовищная ночь,
и мчусь я, крошечный и пленный.
Дорога черная, без цели, без конца,
и жалоба колес, как повесть беглеца
о прежних тюрьмах и обидах.
Груневальд, 4 июля 1921
«Мечтал я о тебе так часто, так давно…»
Мечтал я о тебе так часто, так давно,
за много лет до нашей встречи,
когда сидел один, и кралась ночь в окно,
и перемигивались свечи!
И книгу о любви, о дымке над Невой,
о неге роз и море мглистом,
я перелистывал — и чуял образ твой
в стихе восторженном и чистом.
Дни юности моей, хмельные сны земли,
мне в этот миг волшебно-звонкий,
казались жалкими, как мошки, что ползли
в янтарном блеске по клеенке…
Я звал тебя. Я ждал. Шли годы, я бродил
по склонам жизни каменистым
и в горькие часы твой образ находил
в стихе восторженном и чистом.
И ныне, наяву, ты, легкая, пришла,
и вспоминаю суеверно,
как те глубокие созвучья — зеркала
тебя предсказывали верно.
6 июля 1921
«За туманами плыли туманы…»
На смерть Блока
I
За туманами плыли туманы,
за луной расцветала луна…
Воспевал он лазурные страны,
где поет неземная весна.
И в туманах Прекрасная Дама
проплывала, звала вдалеке —
словно звон отдаленного храма,
словно лунная зыбь на реке.
Узнавал он ее в трепетанье
розоватых вечерних теней
и в метелях, смятенье, молчанье
чародейной отчизны своей.
Он любил ее гордо и нежно,
к ней тянулся он, строен и строг, —
но ладони ее белоснежной
бледный рыцарь коснуться не мог.
Слишком сумрачна, слишком коварна
одичалая стала земля,
и, склонившись на щит лучезарный,
оглянул он пустые поля.
И обманут мечтой несказанной,
и холодною мглой окружен,
он растаял, как месяц туманный,
как далекий молитвенный звон…
II
Пушкин — радуга по всей земле,
Лермонтов — Путь Млечный над горами,
Тютчев — ключ, струящийся во мгле,
Фет — румяный луч во храме.
Все они, уплывшие от нас
в рай, благоухающий широко,
собрались, чтоб встретить в должный час
душу Александра Блока.
Выйдет он из спутанных цветов,
из ладьи, на белые ступени…
Подойдут божественных певцов
взволновавшиеся тени.
Пушкин — выпуклый и пышный свет,
Лермонтов — в венке из звезд прекрасных,
Тютчев — веющий росой, а Фет —
в ризе тонкой, в розах красных.
Подойдут с приветствием к нему,
возликуют, брата принимая
в мягкую цветную полутьму
вечно дышащего мая.
И войдет таинственный их брат,
перешедший вьюги и трясины,
в те сады, где в зелени стоят
Серафимы, как павлины.
Сядет он в тени ветвей живых
в трепетно-лазоревых одеждах,
запоет о сбывшихся, святых
сновидениях и надеждах.
И о солнце Пушкин запоет,
Лермонтов — о звездах над горами,
Тютчев — о сверканьи звонких вод,
Фет — о розах в вечном храме.
И средь них прославит жданный друг
ширь весны нездешней, безмятежной,
и такой прольется блеск вокруг,
будут петь они так нежно, —
так безмерно нежно, что и мы,
в эти годы горести и гнева,
<1921>
«Садом шел Христос с учениками…»
На годовщину смерти Достоевского
Садом шел Христос с учениками…
Меж кустов на солнечном песке,
вытканном павлиньими глазками,
И резцы белели из-под черной
складки, и зловонным торжеством
смерти — заглушён был ладан сладкий
теплых миртов, млеющих кругом.
Труп гниющий, трескаясь, раздулся,
полный слизких, слипшихся червей…
Иоанн, как дева, отвернулся,
сгорбленный поморщился Матвей.
Говорил апостолу апостол:
«Злой был пес; и смерть его нага,
мерзостна»…
Христос же молвил просто:
«Зубы у него, как жемчуга…»
<1921>
На сельском кладбище
На кладбище — солнце, сирень и березки,
и капли дождя на блестящих крестах,
Местами отлипли сквозные полоски
и в трубки свернулись на светлых стволах.
Люблю целовать их янтарные раны,
люблю их стыдливые гладить листки…
То медом повеет с соседней поляны,
то тиной потянет с недальней реки.
Прозрачны и влажны зеленые тени.
Кузнечики тикают — шепчут кусты, —
и бледные крестики тихой сирени
крепят на могилах сырые кресты.
<1922>
«Как воды гор, твой голос горд и чист…»
Ивану Бунину
Как воды гор, твой голос горд и чист.
Алмазный стих наполнен райским медом.
Ты любишь мир и юный месяц, лист,
желтеющий над смуглым, сочным плодом.
Ты любишь змей — тяжелых, злых узлов
лиловый лоск на дне сухой ложбины.
Ты любишь снежный шелест голубиный
вокруг лазурных влажных куполов.
Твой стих, роскошный и скупой, холодный
и жгучий стих один горит, один,
над маревом губительных годин,—
и весь в цветах твой жертвенник свободный.
Он каплет в ночь росою ледяной
и янтарями благовоний знойных,
и нагота твоих созвучий стройных
сияет мне как бы сквозь шелк цветной.
Безвестен я и молод в мире новом,
кощунственном, — но светит все ясней
мой строгий путь: ни помыслом, ни словом
не согрешу пред музою твоей.
<Сентябрь 1921 — сентябрь 1922>
В зверинце
Тут не звери