Скачать:PDFTXT
Стихотворения, рассказы

— тут боги живут.

Ослепленный любуется люд

павлинами, львами…

А меня почему-то привлек

ты, пушистый, ушастый зверек

с большими глазами.

Отыскал тебя в дальних краях

путешественник в синих очках,

в кокосовой шапке,

и, с добычей вернувшись назад,

написал по-латыни доклад

о складке на лапке.

Ходит, ходит, не видя людей,

желтый лев за решеткой своей,

как маятник медный;

рядом белый сияет павлин

Кто заметит тебя? Ты один,

тушканчик мой бедный.

И с тоскою великой любви,

я в глаза углубляюсь твои,

большие, больные:

в них вся жалоба жизни моей,

в них предсмертная кротость детей,

страданья родные…

<1922>

Домой

На мызу, милые! Ямщик

вожжою овода прогонит,

и — с Богом! Жаворонок тонет

в звенящем небе, и велик,

и свеж, и светел мир, омытый

недавним ливнем: благодать,

благоуханье… Что гадать?

Все ясно, ясно; мне открыты

все тайны счастья; вот оно:

сырой дороги блеск лиловый;

по сторонам то куст ольховый,

то ива; бледное пятно

усадьбы дальней; рощи, нивы,

среди колосьев васильки;

зеленый склон; изгиб ленивый

знакомой тинистой реки…

Скорее, милые! Рокочет

мост под копытами… скорей!..

и сердце бьется, сердце хочет

взлететь и перегнать коней…

О, звуки, полные былого!

Мои деревья, ветер мой,

и слезы чудные, и слово

непостижимое: домой!..

<1917–1922?>

«В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной…»

В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной,

где рояль уснул средь узорных теней, —

опустив ресницы, ты вышла неслышно

из оливковой рамы своей.

В этом доме ветхом, давно опустелом,

над лазурным креслом, на светлой стене

между зеркалом круглым и шкапом белым,

улыбалась ты некогда мне.

И блестящие клавиши пели ярко,

и на солнце глубокий вспыхивал пол,

и в окне, на еловой опушке парка,

серебрился березовый ствол.

И потом не забыл я веселых комнат,

и в сиянье ночи, и в сумраке дня,

на чужбине я чуял, что кто-то помнит

и спасет и утешит меня.

И теперь ты вышла из рамы старинной,

из усадьбы любимой, и в час тоски

я увидел вновь платья вырез невинный,

на девичьих висках завитки.

И улыбка твоя мне давно знакома

и знаком изгиб этих тонких бровей,

и с тобою пришло из родного дома

много милых, душистых теней.

Из родного дома, где легкие льдинки

чуть блестят под люстрой, и льется в окно

голубая ночь, и страница из Глинки

на рояле белеет давно

<Не позднее 1923>

Пасха[5]

Я вижу облако сияющее, крышу

блестящую вдали, как зеркало… Я слышу,

как дышит тень и каплет свет

Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня

синеет влажный мир, грядет весна Господня,

растет, зовет… Тебя же нет.

Но если все ручьи о чуде вновь запели,

но если перезвон и золото капели —

не ослепительная ложь,

а трепетный призыв, сладчайшее «воскресни»;

великое «цвети», — тогда ты в этой песне,

ты в этом блеске, ты живешь!..

<Апрель> 1922

Петербург

Поэма

Мне чудится в Рождественское утро

мой легкий, мой воздушный Петербург…

Я странствую по набережной… Солнце

взошло туманной розой. Пухлым слоем

снег тянется по выпуклым перилам.

И рысаки под сетками цветными

проносятся, как сказочные птицы;

а вдалеке, за ширью снежной, тают

в лазури сизой розовые струи

над кровлями; как призрак золотистый,

мерцает крепостьполдень бухнет пушка

сперва дымок, потом раскат звенящий);

и на снегу зеленой бирюзою

горят квадраты вырезанных льдин.

Приземистый вагончик темно-синий,

пером скользя по проволоке тонкой,

через Неву пушистую по рельсам

игрушечным бежит себе; а рядом

расчищенная искрится дорожка

меж елочек, повоткнутых в сугробы:

бывало, сядешь в кресло на сосновых

полозьях, — парень в желтых рукавицах

за спинку хвать, — и вот по голубому

гудящему ледку толкает, крепко

отбрасывая ноги, косо ставя

ножи коньков, веревкой кое-как

прикрученные к валенкам, тупые,

такие же, как в пушкинские зимы…

Я странствую по городу родному,

по улицам таинственно-широким,

гляжу с мостов на белые каналы,

на пристани и рыбные садки.

Катки, катки, — на Мойке, на Фонтанке,

в Юсуповском серебряном раю:

кто учится, смешно раскинув руки,

кто плавные описывает дуги,

и бегуны в рейтузах шерстяных

гоняются по кругу, перегнувшись,

сжав за спиной футляр от этих длинных

коньков своих, сверкающих, как бритвы,

по звучному лоснящемуся льду.

А в городском саду — моем любимом —

между Невой и дымчатым собором,

сияющие, легкие виденья

сквозных ветвей склоняются над снегом,

над будками, над каменным верблюдом

Пржевальского, над скованным бассейном, —

и дети с гор катаются, гремят,

ложась ничком на бархатные санки.

Я помню всё: Сенат охряный, тумбы

и цепи их чугунные вокруг

седой скалы, откуда рвется в небо

крутой восторг зеленоватой бронзы.

А там, вдали, над сетью серебристой,

над кружевами дивными деревьев —

там величаво плавает в лазури

морозом очарованный Исакий:

воздушный луч на куполе туманном,

подернутые инеем колонны…

Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки

в душе моей, как чудо, сохранится

твой легкий лик, твой воздух несравненный,

твои сады, и дали, и каналы,

твоя зима, высокая, как сон

о стройности нездешней…

Ты растаял,

ты отлетел, а я влачу виденья

в иных краях — на площадях зеркальных,

на палубах скользящих… Трудно мне…

Но иногда во сне я слышу звуки

далекие, я слышу, как в раю

о Петербурге Пушкин ясноглазый

беседует с другим поэтом[6], поздно

пришедшим в мир и скорбно отошедшим,

любившим город свой непостижимый

рыдающей и реющей любовью…

И слышу я, как Пушкин вспоминает

все мелочи крылатые, оттенки

и отзвуки: «Я помню, — говорит, —

летучий снег, и Летний Сад, и лепет

Олениной… Я помню, как, женатый,

я возвращался с медленных балов

в карете дребезжащей по Мильонной,

и радуги по стеклам проходили;

но, веришь ли, всего живее помню

тот легкий мост, где встретил я Данзаса

в январский день, пред самою дуэлью…»

<Берлин, не позднее 14 января 1923>

Тень

К нам в городок приехал в гости

бродячий цирк на семь ночей.

Блистали трубы на помосте,

надулись щеки трубачей.

На площадь, убранную странно,

мы все глядели — синий мрак,

собор святого Иоанна

и сотня пестрая зевак.

Дыханье трубы затаили,

и над бесшумною толпой

вдруг тишину переступили

куранты звонкою стопой.

И в вышине, перед старинным

собором, на тугой канат,

шестом покачивая длинным,

шагнул, сияя, акробат.

Курантов звон, который длился,

пока в нем пребывал Господь,

как будто в свет преобразился

и в вышине облекся в плоть.

Стена соборная щербата

и ослепительна была;

тень голубая акробата

подвижно на нее легла.

Все выше над резьбой портала,

где в нише — статуя и крест,

тень угловатая ступала,

неся свой вытянутый шест.

И вдруг над башней с циферблате

ночною схвачен синевой,

исчез он с трепетом крылатым —

прелестный облик теневой.

И снова заиграли трубы,

меж тем как, потен и тяжел,

в погасших блестках, гаер грубый

за подаяньем к нам сошел.

Шварцвальд, <3 сентября> 1925

Тихий шум

Когда в приморском городке,

средь ночи пасмурной, со скуки

окно откроешь — вдалеке

прольются шепчущие звуки.

Прислушайся и различи

шум моря, дышащий на сушу,

оберегающий в ночи

ему внимающую душу.

Весь день невнятен шум морской,

но вот проходит день незваный,

позванивая, как пустой

стакан на полочке стеклянной,—

и вновь в бессонной тишине

открой окно свое пошире,

и с морем ты наедине

в огромном и спокойном мире.

Не моря шум — в тиши ночной

иное слышно мне гуденье:

шум тихий родины моей,

ее дыханье и биенье.

В нем все оттенки голосов

мне милых, прерванных так скоро,

и пенье пушкинских стихов,

и ропот памятного бора.

Отдохновенье, счастье в нем,

благословенье над изгнаньем.

Но тихий шум не слышен днем

за суетой и дребезжаньем.

Зато в полночной тишине

внимает долго слух неспящий

стране родной, ее шумящей,

ее бессмертной глубине.

<Около 8 июня 1926>

Сны

Странствуя, ночуя у чужих,

я гляжу на спутников моих,

я ловлю их говор тусклый.

Роковых я требую примет:

кто увидит родину, кто — нет,

кто уснет в земле нерусской.

Если б знать… Ведь странникам даны

только сны о родине, а сны

ничего не переменят.

Что таить — случается и мне

видеть сны счастливые: во сне

я со станции в именье

еду, не могу сидеть, стою

в тарантасе тряском, узнаю

все толчки весенних рытвин,

еду, с непокрытой головой,

белый, что платок твой, и с душой

слишком полной для молитвы.

Господи, я требую примет:

кто увидит родину, кто — нет,

кто уснет в земле нерусской.

Если б знать… За годом валит год,

даже тем, кто верует и ждет,

даже мне бывает грустно.

Только сон утешит иногда.

Не на области и города,

не на волости и села —

вся Россия делится на сны,

что несметным странникам даны

на чужбине, ночью долгой.

<22 июля> 1926

В раю

Моя душа, за смертью дальной

твой образ виден мне вот так:

натуралист провинциальный,

в раю потерянный чудак.

Там в роще дремлет ангел дикий

полупавлинье существо.

Ты любознательно потыкай

зеленым зонтиком в него,

соображая, как сначала

о нем напишешь ты статью,

потом… но только нет журнала

и нет читателей в раю.

И ты стоишь, еще не веря

немому горю своему:

об этом синем сонном звере

кому расскажешь ты, кому?

Где мир и названные розы,

музей и птичьи чучела?

И смотришь, смотришь ты сквозь слезы

на безымянные крыла.

Берлин, <25 сентября> 1927

Расстрел

Бывают ночи: только лягу,

в Россию поплывет кровать;

и вот ведут меня к оврагу,

ведут к оврагу убивать.

Проснусь, и в темноте, со стула,

где спички и часы лежат,

в глаза, как пристальное дуло,

глядит горящий циферблат.

Закрыв руками грудь и шею, —

вот-вот сейчас пальнет в меня! —

я взгляда отвести не смею

от круга тусклого огня.

Оцепенелого сознанья

коснется тиканье часов,

благополучного изгнанья

я снова чувствую покров.

Но, сердце, как бы ты хотело,

чтоб это вправду было так:

Россия, звезды, ночь расстрела

и весь в черемухе овраг.

Берлин, 1927

 

Толстой

Картина в хрестоматии: босой

старик. Я поворачивал страницу;

мое воображенье оставалось

холодным. То ли дело — Пушкин:

плащ,

скала, морская пенаСлово «Пушкин»

стихами обрастает, как плющом,

и муза повторяет имена,

вокруг него бряцающие: Дельвиг,

Данзас, Дантес, — и сладостно-звучна

вся жизнь его — от Делии лицейской

до выстрела в морозный день дуэли.

К Толстому лучезарная легенда

еще не прикоснулась. Жизнь его

нас не волнует. Имена людей,

с ним связанных, звучат еще не зрело:

им время даст таинственную знатность;

то время не пришло; назвав Черткова,

я только б сузил горизонт стиха.

И то сказать: должна людская память

утратить связь вещественную с прошлым,

чтобы создать из сплетни эпопею

и в музыку молчанье претворить.

А мы еще не можем отказаться

от слишком лестной близости к нему

во времени. Пожалуй, внуки наши

завидовать нам будут неразумно.

Коварная механика порой

искусственно поддерживает память.

Еще хранится в граммофонном диске

звук голоса его: он вслух читает,

однообразно, торопливо, глухо,

и запинается на слове «Бог»,

и повторяет: «Бог», и продолжает

чуть хриплым говорком — как

человек,

что кашляет в соседнем отделенье,

когда вагон на станции ночной,

бывало, остановится со вздохом.

Есть, говорят, в архиве фильмов

ветхих,

теперь мигающих подслеповато,

яснополянский движущийся снимок:

старик невзрачный, роста небольшого,

с растрепанною ветром бородой,

проходит мимо скорыми шажками,

сердясь на оператора. И мы

довольны. Он нам близок и понятен.

Мы у него бывали, с ним сидели.

Совсем не страшен гений, говорящий

о браке или о крестьянских школах…

И чувствуя в нем равного, с которым

поспорить можно, и зовя его

по имени и отчеству, с улыбкой

почтительной, мы вместе обсуждаем,

как смотрит он на то, на се… Шумят

витии за вечерним самоваром;

по чистой скатерти мелькают тени

религий, философий, государств —

отрада малых сих…

Но есть одно,

что мы никак вообразить не можем,

хоть рыщем мы с блокнотами, подобно

корреспондентам на пожаре, вкруг

его души. До некой тайной дрожи,

до главного добраться нам нельзя.

Почти нечеловеческая тайна!

Я говорю о тех ночах, когда

Толстой творил; я говорю о чуде,

об урагане образов, летящих

по черным небесам в час созиданья,

в час воплощенья… Ведь живые люди

родились в эти ночи… Так Господь

избраннику передает свое

старинное и благостное право

творить миры и в созданную плоть

вдыхать мгновенно дух неповторимый.

И вот они живут; все в них живое —

привычки, поговорки и повадка;

их родина — такая вот Россия,

какую носим мы в той глубине,

где смутный сон примет невыразимых, —

Россия запахов, оттенков, звуков,

огромных облаков над сенокосом,

Россия обольстительных болот,

богатых дичью… Это все мы любим.

Его созданья, тысячи людей,

сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,

окрашивают даль воспоминаний —

как будто впрямь мы жили с ними рядом.

Среди толпы Каренину не раз

по черным завиткам мы узнавали;

мы с маленькой Щербацкой танцевали

заветную мазурку на балу…

Я чувствую, что рифмой расцветаю,

я предаюсь цезримому крылу…

Я знаю, смерть лишь некая граница;

мне зрима смерть лишь в образе одном

последняя дописана страница,

и свет погас над письменным столом.

Еще виденье, отблеском продлившись,

дрожит, и вдруг — немыслимый конец

И он ушел, разборчивый творец,

на голоса прозрачные

Скачать:PDFTXT

— тут боги живут. Ослепленный любуется люд павлинами, львами… А меня почему-то привлек ты, пушистый, ушастый зверек с большими глазами. Отыскал тебя в дальних краях путешественник в синих очках, в