Скачать:PDFTXT
Стихотворения, рассказы

деливший

гул бытия, ему понятный гул…

Однажды он со станции случайной

в неведомую сторону свернул,

и дальшеночь, безмолвие и тайна

<Не позднее 16 сентября 1928>

«Я помню твой приход: растущий звон…»

Я помню твой приход: растущий звон,

волнение, неведомое миру.

Луна сквозь ветки тронула балкон,

и пала тень, похожая на лиру.

Мне, юному, для неги плеч твоих

казался ямб одеждой слишком грубой.

Но был певуч неправильный мой стих

и улыбался рифмой красногубой.

Я счастлив был. Над гаснувшим столом

огонь дрожал, вылущивал огарок;

и снилось мне: страница под стеклом,

бессмертная, вся в молниях помарок.

Теперь не то. Для утренней звезды

не откажусь от утренней дремоты.

Мне не под силу многие труды,

особенно тщеславия заботы.

Я опытен, я скуп и нетерпим.

Натертый стих блистает чище меди.

Мы изредка с тобою говорим

через забор, как старые соседи.

Да, зрелость живописна, спору нет:

лист виноградный, груша, пол-арбуза

и — мастерства пределпрозрачный свет.

Мне холодно. Ведь это осень, муза.

Берлин, <5—13 сентября> 1929

Снег

О, этот звук! По снегу —

скрип, скрип, скрип

в валенках кто-то идет.

Толстый крученый лед

остриями вниз с крыши повис.

Снег скрипуч и блестящ.

(О, этот звук!)

Салазки сзади не тащатся —

сами бегут, в пятки бьют.

Сяду и съеду

по крутому, по ровному:

валенки врозь,

держусь за веревочку.

Отходя ко сну,

всякий раз думаю:

может быть, удосужится

меня посетить

тепло одетое, неуклюжее

детство мое.

Берлин, 1930

«На закате, у той же скамьи…»

На закате, у той же скамьи,

как во дни молодые мои,

на закате, ты знаешь каком,

с яркой тучей и майским жуком,

у скамьи с полусгнившей доской

высоко над румяной рекой,

как тогда, в те далекие дни,

улыбнись и лицо отверни,

если душам умерших давно

иногда возвращаться дано.

Берлин, 1935

Вечер на пустыре

Вдохновенье, розовое небо,

черный дом с одним окном

огненным. О, это небо,

выпитое огненным окном!

Загородный сор пустынный,

сорная былинка со слезой,

череп счастья, тонкий, длинный,

вроде черепа борзой.

Что со мной? Себя теряю,

растворяюсь в воздухе, в заре;

бормочу и обмираю

на вечернем пустыре.

Никогда так плакать не хотелось.

Вот оно, на самом дне.

Донести тебя, чуть запотелое

и такое трепетное, в целости

никогда так не хотелось мне…

Выходи, мое прелестное,

зацепись за стебелек,

за окно, еще небесное,

иль за первый огонек.

Мир быть может пуст и беспощаден,

я не знаю ничего,

но родиться стоит ради

этого дыханья твоего.

Когда-то было легче, проще:

две рифмы — и раскрыл тетрадь.

Как смутно в юности заносчивой

мне довелось тебя узнать!

Облокотившись на перила

стиха, плывущего, как мост,

уже душа вообразила,

что двинулась и заскользила,

и доплывет до самых звезд.

Но, переписанные начисто,

лишась мгновенно волшебства,

бессильно друг за друга прячутся

отяжелевшие слова.

Молодое мое одиночество

средь ночных, неподвижных ветвей;

над рекой изумление ночи,

отраженное полностью в ней;

и сиреневый цвет, бледный баловень

этих первых неопытных стоп,

освещенный луной небывалой

в полутрауре парковых троп;

и, теперь увеличенный памятью,

и прочнее, и краше вдвойне,

старый дом, и бессмертное пламя

керосиновой лампы в окне;

и во сне приближение счастия,

дальний ветер, воздушный гонец,

все шумней проникающий в чащу,

наклоняющий ветвь наконец;

все, что время как будто и отняло,

а глядишь — засквозило опять,

оттого что закрыто неплотно,

и уже невозможно отнять.

Мигая, огненное око

глядит сквозь черные персты

фабричных труб на сорные цветы

и на жестянку кривобокую.

По пустырю в темнеющей пыли

поджарый пес мелькает шерстью снежной.

Должно быть, потерялся. Но вдали

уж слышен свист настойчивый и нежный.

И человек навстречу мне сквозь сумерки

идет, зовет. Я узнаю

походку бодрую твою.

Не изменился ты с тех пор, как умер.

Берлин, <июль> 1932

Как я люблю тебя

Какой зеленый, серый, то есть

весь заштрихованный дождем,

и липовое, столь густое,

что я перенести… — уйдем!

Уйдем и этот сад оставим,

и дождь, кипящий на тропах

между тяжелыми цветами,

целующими липкий прах.

Уйдем, уйдем, пока не поздно,

скорее, под плащом, домой,

пока еще ты не опознан,

безумный мой, безумный мой!

Держусь, молчу. Но с годом каждым,

под гомон птиц и шум ветвей,

разлука та обидней кажется,

обида кажется глупей.

И все страшней, что опрометчиво

проговорюсь и перебью

теченье тихой, трудной речи,

давно проникшей в жизнь мою.

Над краснощекими рабами

лазурь, как лаковая вся,

с накачанными облаками,

едва заметными толчками

передвигающимися.

Ужель нельзя там притулиться

и нет там темного угла,

где темнота могла бы слиться

с иероглифами крыла?

Так бабочка не шевелится

пластом на плесени ствола.

Какой закат! И завтра снова,

и долго-долго быть жаре,

что безошибочно основано

на тишине и мошкаре.

В луче вечернем повисая,

она толчется без конца,

как бы игрушка золотая

в руках немого продавца.

Как я люблю тебя. Есть в этом

вечернем воздухе порой

лазейки для души, просветы

в тончайшей ткани мировой.

Лучи проходят меж стволами.

Как я люблю тебя! Лучи

проходят меж стволами, пламенем

ложатся на стволы. Молчи.

Замри под веткою расцветшей,

вдохни, какое разлилось —

зажмурься, уменьшись и в вечное

пройди украдкою насквозь.

Берлин, <17 апреля> 1934

Поэты

Из комнаты в сени свеча переходит

и гаснет. Плывет отпечаток в глазах,

пока очертаний своих не находит

беззвездная ночь в темно-синих ветвях.

Пора, мы уходим — еще молодые,

со списком еще не приснившихся снов,

с последним, чуть зримым сияньем России

на фосфорных рифмах последних стихов.

А мы ведь, поди, вдохновение знали,

нам жить бы, казалось, и книгам расти,

но музы безродные нас доконали,

и ныне пора нам из мира уйти.

И не потому, что боимся обидеть

своею свободою добрых людей.

Нам просто пора, да и лучше не видеть

всего, что сокрыто от прочих очей:

не видеть всей муки и прелести мира,

окна, в отдаленье поймавшего луч,

лунатиков смирных в солдатских мундирах,

высокого неба, внимательных туч;

красы, укоризны; детей малолетних,

играющих в прятки вокруг и внутри

уборной, кружащейся в сумерках летних;

красы, укоризны вечерней зари;

всего, что томит, обвивается, ранит;

рыданья рекламы на том берегу,

текучих ее изумрудов в тумане,

всего, что сказать я уже не могу.

Сейчас переходим с порога мирского

в ту область… как хочешь, ее назови:

пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,

иль, может быть, проще: молчанье любви

Молчанье далекой дороги тележной,

где в пене цветов колея не видна,

молчанье отчизны — любви безнадежной,

молчанье зарницы, молчанье зерна.

Париж, 1939

«Отвяжись, я тебя умоляю…»

Отвяжись, я тебя умоляю!

Вечер страшен, гул жизни затих.

Я беспомощен. Я умираю

от слепых наплываний твоих.

Тот, кто вольно отчизну покинул,

волен выть на вершинах о ней,

но теперь я спустился в долину,

и теперь приближаться не смей.

Навсегда я готов затаиться

и без имени жить. Я готов,

чтоб с тобой и во снах не сходиться,

отказаться от всяческих снов;

обескровить себя, искалечить,

не касаться любимейших книг,

променять на любое наречье

все, что есть у меня, — мой язык.

Но зато, о Россия, сквозь слезы,

сквозь траву двух несмежных могил,[7]

сквозь дрожащие пятна березы,

сквозь все то, чем я смолоду жил,

дорогими слепыми глазами

не смотри на меня, пожалей,

не ищи в этой угольной яме,

не нащупывай жизни моей!

Ибо годы прошли и столетья,

и за горе, за муку, за стыд

поздно, поздно! — никто не ответит,

и душа никому не простит.

Париж, <16 сентября> 1939

С серого севера

С серого севера

вот пришли эти снимки.

Жизнь успела не все

погасить недоимки.

Знакомое дерево

вырастает из дымки.

Вот на Лугу шоссе.

Дом с колоннами[8]. Оредежь.

Отовсюду почти

мне к себе до сих пор еще

удалось бы пройти.

Так, бывало, купальщикам

на приморском песке

приносится мальчиком

кое-что в кулачке.

Все, от камушка этого

с каймой фиолетовой

до стеклышка матово —

зеленоватого,

он приносит торжественно.

Вот это Батово.

Вот это Рожествено.

Монтрё, <20 декабря> 1967

Стихи из романа «Дар»

Мяч закатился мой под нянин

комод, и на полу свеча

тень за концы берет и тянет

туда, сюда — но нет мяча.

Потом там кочерга кривая

гуляет и грохочет зря,

и пуговицу выбивает,

а погодя — полсухаря.

Но вот выскакивает сам он

в трепещущую темноту,

через всю комнату, и прямо

под неприступную тахту.

________

Влезть на помост, облитый блеском,

упасть с размаху животом

на санки плоские — и с треском

по голубому… А потом,

когда меняется картина,

и в детской сумрачно горит

рождественская скарлатина

или пасхальный дифтерит,

съезжать по блещущему ломко,

преувеличенному льду,

в полутропическом каком-то,

полутаврическом саду…

________

В канавы скрылся снег со склонов,

и петербургская весна

волнения и анемонов,

и первых бабочек полна.

Но мне не надо прошлогодних,

увядших за зиму ванесс,

лимонниц, никуда не годных,

летящих сквозь прозрачный лес.

Зато уж высмотрю четыре

прелестных газовых крыла

нежнейшей пяденицы в мире

средь пятен белого ствола.

________

О, первого велосипеда

великолепье, вышина;

на раме «Дукс» или «Победа»;

надутой шины тишина.

Дрожанье и вилы в аллее,

где блики по рукам скользят,

где насыпи кротов чернеют

и низвержением грозят.

А завтра пролетаешь через,

и, как во сне, поддержки нет,

и этой простоте доверясь,

не падает велосипед.

________

Фарфоровые соты синий,

зеленый, красный мед хранят.

Сперва из карандашных линий

слагается шершаво сад.

Березы, флигельный балкончик —

всё в пятнах солнца. Обмакну

и заверну погуще кончик

в оранжевую желтизну.

Меж тем в наполненном бокале,

в лучах граненого стекла —

какие краски засверкали,

какая радость зацвела!

________

Одни картины да киоты

в тот год остались на местах,

когда мы выросли, и что-то

случилось с домом: второпях

все комнаты между собою

менялись мебелью своей,

шкапами, ширмами, толпою

неповоротливых вещей.

И вот тогда-то, под тахтою,

на обнажившемся полу,

живой, невероятно милый,

он обнаружился в углу.

________

Благодарю тебя, отчизна,

за злую даль благодарю!

Тобою полн, тобой не признан,

я сам с собою говорю.

И в разговоре каждой ночи

сама душа не разберет,

мое ль безумие бормочет,

твоя ли музыка растет…

Ласточка

Однажды мы под вечер оба

стояли на старом мосту.

Скажи мне, спросил я, до гроба

запомнишь вон ласточку ту?

И ты отвечала: еще бы!

И как мы заплакали оба,

как вскрикнула жизнь на лету…

До завтра, навеки, до гроба —

однажды, на старом мосту…

________

Что скажет о тебе далекий правнук твой,

то славя прошлое, то запросто ругая?

Что жизнь твоя была ужасна? Что другая

могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?

Что подвиг твой не зря свершался — труд сухой

в поэзию добра попутно обращая

и белое чело кандальника венчая

одной воздушною и замкнутой чертой?

Увы! Что б ни сказал потомок просвещенный,

все так же на ветру, в одежде оживленной,

к своим же Истина склоняется перстам,

с улыбкой женскою и детскою заботой,

как будто в пригоршне рассматривая что-то,

из-за плеча ее невидимое нам.

________

Прощай же, книга! Для видений

отсрочки смертной тоже нет.

С колен поднимется Евгений[9],

но удаляется поэт.

И все же слух не может сразу

расстаться с музыкой, рассказу

дать замеретьсудьба сама

еще звенит, и для ума

внимательного нет границы

там, где поставил точку я:

продленный призрак бытия

синеет за чертой страницы,

как завтрашние облака,

и не кончается строка.

РАССКАЗЫ

Из книги «Возвращение Чорба»

РОЖДЕСТВО

I

Вернувшись по вечереющим снегам из села в свою мызу, Слепцов сел в угол, на низкий плюшевый стул, на котором он не сиживал никогда. Так бывает после больших несчастий. Не брат родной, а случайный неприметный знакомый, с которым в обычное время ты и двух слов не скажешь, именно он толково, ласково поддерживает тебя, подает оброненную шляпу, — когда все кончено, и ты, пошатываясь, стучишь зубами, ничего не видишь от слез. С мебелью — то же самое. Во всякой комнате, даже очень уютной и до смешного маленькой, есть нежилой угол. Именно в такой угол и сел Слепцов.

Флигель соединен был деревянной галереей — теперь загроможденной сугробом — с главным домом, где жили летом. Незачем было будить, согревать его, хозяин приехал из Петербурга всего на несколько дней и поселился в смежном флигеле, где белые изразцовые печки истопитьдело легкое.

В углу, на плюшевом стуле, хозяин сидел, словно в приемной у доктора. Комната плавала во тьме, в окно, сквозь стеклянные перья мороза, густо синел ранний вечер. Иван, тихий, тучный слуга, недавно сбривший себе усы, внес заправленную, керосиновым огнем налитую лампу, поставил на стол и беззвучно опустил на нее шелковую клетку: розовый абажур. На мгновенье в наклоненном зеркале отразилось его освещенное ухо и седой еж. Потом он вышел, мягко скрипнув дверью.

Тогда Слепцов поднял руку с колена, медленно на нее посмотрел. Между пальцев к тонкой складке кожи прилипла застывшая капля воска. Он растопырил пальцы, белая чешуйка треснула.

II

Когда на следующее утро, после ночи, прошедшей в мелких нелепых снах, вовсе не относившихся к

Скачать:PDFTXT

деливший гул бытия, ему понятный гул… Однажды он со станции случайной в неведомую сторону свернул, и дальше — ночь, безмолвие и тайна… <Не позднее 16 сентября 1928> «Я помню твой