поспешно добавила: — Да не смотри так. Рассказывай, рассказывай! Как ты загорел… Боже мой! Да, ну же, рассказывай!
Белокурые, подстриженные волосы… А лицо было раскрашено с какой-то мучительной тщательностью. Но мокрая полоска слезы разъела розовый слой, но дрожали густые от краски ресницы, но полиловела пудра на крыльях носа… Она была в синем лоснящемся платье с высоким воротником. И все было в ней чужое, и беспокойное, и страшное.
— У тебя, мама, вероятно, сегодня визиты, — заметил Николай Степаныч, не зная, что сказать, и энергично скинул пальто.
Она пошла от него к столу, где что-то было нагромождено и блестело, — потом к нему опять, посмотрелась в зеркало, — словно не знала, что делать.
— Сколько лет… Боже мой! Я прямо не верю глазам. Да-да, у меня должны быть гости. Я их отменю. Я позвоню. Я что-нибудь сделаю. Надо отменить… Ах ты, Боже мой…
Она прижалась к нему, теребила ему рукава.
— Да успокойся, мама, что с тобой, нельзя же так. Сядем куда-нибудь. Скажи, как у тебя все? Как ты поживаешь?..
И почему-то боясь ответов на свои вопросы, он стал рассказывать о себе, ладно прищелкивая слово к слову, попыхивая трубкой, стараясь заговорить, обкурить свое изумление. Оказалось, что и объявление она видела, и со стареньким журналистом встретилась, и несколько раз писала сыну в Италию, в Каир… Теперь, после того, как он рассмотрел ее искаженное краской лицо, ее искусственно желтые волосы, — ему казалось, что и голос ее уже не тот. И рассказывая о своих приключениях, не останавливаясь ни на мгновение, он оглядывал наполовину освещенную, дрожащую комнату, с плюшевой кошкой на камине, с ширмой, из-за которой выступало изножье кровати, с Фридрихом[11], играющим на флейте, с вазочками на полке, в которых прыгало, как ртуть, отражение огней… Странствуя глазами по комнате, он рассмотрел и то, что раньше мельком заметил, — накрытый на двоих стол, пузатую бутыль ликера, две высокие рюмки и огромный розовый пирог в разноцветном кольце еще не зажженных восковых свечек.
— …Я, конечно, сразу выскочил, — и что же, ты думаешь, оказалось? Ну-ка, угадай!
Она как бы очнулась, испуганно посмотрела на него (а сидела она рядом, на диване, слегка откинувшись, сжав руками виски, — и ее ноги отливали незнакомым блеском).
— Да ты разве не слушаешь, мама?
— Нет, что ты, — я слушаю, я слушаю…
И теперь он подметил еще одно: она была странно рассеяна, словно прислушивалась не к его словам, а к чему-то постороннему, грозящему и неизбежному… Он продолжал свой рассказ, — но опять остановился, спросил:
— Это в честь кого же, — пирог? Очень аппетитный.
Его мать растерянно улыбнулась:
— Ах, это просто так… Я говорю же тебе, что у меня сегодня визиты.
— Мне ужасно напомнило Петербург, — сказал Николай Степаныч. — И, помнишь, ты раз ошиблась, забыла одну свечу. Мне стукнуло десять, а свеч было только девять. Фукнула мой день рождения. Вот был рев. А тут сколько штук?
— Да не всели равно!.. — крикнула она и встала, будто хотела ему загородить стол. — Скажи мне лучше, который час? Мне нужно отменить, позвонить, что-нибудь сделать.
— Четверть восьмого, — сказал Николай Степаныч.
— Ах, это слишком поздно! — снова крикнула она. — Все равно! Теперь уже все равно…
Оба замолчали. Она опять села. А Николай Степаныч старался себя заставить обнять ее, приласкаться к ней, спросить: Послушай, мама, — да что с тобой случилось? Да расскажи мне наконец… Он опять посмотрел на блестящий стол, сосчитал свечки вокруг пирога. Их было двадцать пять штук. Двадцать пять! А ему-то уж двадцать восемь…
— Да не осматривай так мою комнату! — сказала мать. — Прямо сыщик! Ужасающая комната, я хочу переехать, — быстро продолжала она — и вдруг легко ахнула: — Постой… Что это такое? Это ты стукнул?
— Да, — ответил Николай Степаныч, — трубку выбиваю. А скажи мне, — у тебя есть деньги? Ты не нуждаешься?
Она стала поправлять какую-то ленточку на рукаве и заговорила, на него не глядя:
— Да… Ведь ты знаешь, кое-что после Генриха осталось… Но я должна тебя предупредить, — мне только как раз хватает на жизнь. Ради Бога, не стучи трубкой. Я должна тебя предупредить, что я… Что тебя… Ну, ты понимаешь, Коля, мне будет трудно тебя содержать…
— Эх, мамахен, куда ты загнула, — воскликнул Николай Степаныч (и в это мгновение, как солнце из-за облака, ударил с потолка электрический свет). — Ну вот, — можно свечи тушить, — а то сидим прямо как в склепе. Видишь ли, у меня небольшой запасец деньжат есть, — да и вообще я — вольная птица… Садись же, что ты бегаешь по комнате?
Высокая, худая, ярко-синяя, она остановилась перед ним, и теперь, при полном свете, он увидел, как она постарела, как упорно выступают сквозь восковой слой красок морщины на щеках и на лбу. И эти ужасные желтые волосы!..
— Ты так нагрянул, — сказала она и, кусая губы, заглянула в лицо маленьким часам, стоявшим на полке. — Как снег на голову… Они спешат. Нет, остановились. У меня сегодня визиты, — а вот ты приехал… С ума сойти…
— Глупости, мама. Придут, увидят, что сын приехал, и очень скоро испарятся. А мы еще с тобой сегодня вечерком в какой-нибудь мюзик-холл махнем, где-нибудь поужинаем… Я, вот, помню, видал африканский театр, — удивительная штука, прямо номер! Представь себе, человек пятьдесят негров, и такое, довольно большое, ну, примерно, как…
Громкий звонок затрещал с парадной. Ольга Кирилловна, присевшая было на ручку кресла, встрепенулась и выпрямилась.
— Постой, я открою, — сказал Николай Степаныч и поднялся.
Она поймала его за рукав. Лицо у нее дергалось. Звонок осекся, — ждал.
— Это же, вероятно, твои визиты, — сказал Николай Степаныч. — Надо открыть.
Его мать резко мотнула головой, прислушиваясь.
— Как же так… — начал Николай Степаныч.
Она потянула его за рукав, шепотом проговорила:
— Не смей! Я не хочу… Не смей…
Звонок засверлил опять, на этот раз настойчиво и раздраженно. И сверлил долго.
— Пусти меня, — сказал Николай Степаныч. — Это глупо… Если звонят, надо открыть. Чего ты боишься?
— Не смей… Слышишь, не смей… — повторяла она, судорожно ловя его руки. — Я тебя умоляю… Коля, Коля, Коля!.. Не надо!
Звонок опять осекся. Его сменил крепкий стук, производимый набалдашником трости, что ли.
Николай Степаныч решительно направился в переднюю. Но на пороге комнаты мать поймала его за плечи, — изо всех сил старалась оттащить его и все шептала:
— Не смей… Не смей… Ради Бога!..
Еще раз грянул звонок, коротко и гневно.
— Твое дело, — усмехнулся Николай Степаныч и, заложив руки в карманы, прошелся вдоль комнаты. «Кошмар — да и только», — подумал он и усмехнулся опять.
Звон прекратился. Все было тихо. Звонившему, видно, надоело, и он ушел. Николай Степаныч приблизился к столу, осмотрел великолепный, облитый блестящим кремом пирог, двадцать пять праздничных свечечек, две тоненьких рюмки. Рядом, словно притаясь в тени бутылки, лежала белая картонная коробочка. Он поднял ее, снял крышку. Внутри был новенький, довольно безвкусный серебряный портсигар.
— Так, — сказал Николай Степаныч.
Он обернулся — и только тогда заметил, что его мать, полулежа на кушетке и уткнувшись лицом в подушку, вздрагивает от рыданий. В прежние годы он часто видал ее плачущей, — но тогда она плакала совсем иначе, — сидела за столом, что ли, и, плача, не отворачивала лица, громко сморкалась и говорила, говорила, — а тут она рыдала так молодо, так свободно лежала… и было что-то изящное в повороте ее спины, в том, что одна нога в бархатном башмачке касается пола… Прямо можно было подумать, что это плачет молодая белокурая женщина… И платочек ее, как полагается, лежал комочком на ковре.
Николай Степаныч, крякнув, подошел, сел рядом на край кушетки. Крякнул опять. Его мать, скрывая лицо, заговорила в подушку:
— Ах, зачем ты не приехал раньше! Ну хотя бы на год раньше… Только на год…
— Сам не знаю, — сказал Николай Степаныч.
— Теперь все кончено… — всхлипнула она, и ее светлые волосы дрогнули. — Все кончено. Мне в мае будет пятьдесят лет. Взрослый сын приехал к старушке матери. И зачем ты приехал… именно теперь… именно сегодня…
Николай Степаныч надел пальто (которое, не по-европейски, бросил просто в угол), вынул из кармана картуз и опять присел рядом.
— Завтра утром я покачу дальше, — сказал он, поглаживая мать по плечу, по синему блестящему шелку. — Мне хочется теперь на север, — в Норвегию, что ли. А то на море, китов бить. Я тебе буду писать. Так, через годок, снова встретимся, тогда, может быть, дольше останусь. Уж ты не пеняй на меня, — кататься хочется!
Она быстро обхватила его, прижалась мокрой щекой к его шее. Потом сжала ему руку и вдруг удивленно вскрикнула.
— Пуля оттяпала, — рассмеялся Николай Степаныч. — Прощай, моя хорошая.
Она потрогала гладкий обрубок пальца и осторожно его поцеловала. Потом обняла сына, проводила его до дверей.
— Пиши, пожалуйста, почаще… Что ты смеешься? У меня, верно, вся пудра сошла.
И как только дверь за ним захлопнулась, она, шумя синим платьем, кинулась к телефону.
БЛАГОСТЬ
Мастерскую я унаследовал от фотографа. У стены еще стояло лиловатое полотно, изображавшее часть балюстрады и белесую урну на фоне мутного сада. В плетеном кресле, словно у входа в эту гуашевую даль, я и просидел до утра, думая о тебе. На рассвете стало очень холодно. Постепенно выплыли из темноты в пыльный туман глиняные болванки, — одна, твое подобие, обмотанная мокрой тряпкой. Я прошел через эту туманную светлицу — что-то крошилось, потрескивало под ногой, — и концом длинного шеста зацепил и открыл одну за другой черные занавески, висевшие, как клочья рваных знамен, вдоль покатого стекла. Впустив утро — прищуренное, жалкое, — я рассмеялся, сам не зная чему, — быть может, тому, что вот, я всю ночь просидел в плетеном кресле, среди мусора, гипсовых осколков, в пыли высохшего пластелина, — и думал о тебе.
Когда при мне произносили твое имя, вот какое чувство я испытывал: удар черноты, душистое и сильное движенье; так ты заламывала руки, оправляя вуаль. Любил я тебя давно, а почему любил — не знаю. Лживая и дикая, живущая в праздной печали.
Недавно я нашел на столике у тебя в спальне пустую спичечную коробку; на ней был надгробный холмик пепла и золотой окурок, грубый, мужской. Я умолял тебя объяснить. Ты нехорошо смеялась. И потом расплакалась, и я, все