выставлены были довольно забавные запястья словно из розоватого янтаря и совсем привлекательные кожаные закладки да бумажники, тисненные золотом, он опускался на стул под оранжевым навесом кафе, потом шел к себе и лежал на постели нагишом, страшно худой и страшно белый, думая все о тех же вещах, о которых думал постоянно.
Он думал о том, что осужден жить сбоку от жизни, что всегда было и будет так, и что поэтому, если смерть не окажется для него выходом в настоящую существенность, он жизни так никогда и не узнает. Еще он думал о том, что, если бы его родители были живы, а не умерли на заре эмиграции, то, может быть, эти пятнадцать лет его взрослой жизни прошли бы в тепле семьи, что, будь судьба усидчивее, он окончил бы одну из трех гимназий, в которые попадал на случайных пунктах средней, очень средней, Европы, и теперь занимался бы хорошим делом в кругу хороших людей, — но как он ни напрягал воображения, ни дела этого, ни этих людей он представить себе не мог, так же, как он не мог себе объяснить, почему юношей он учился в кинематографической студии, а не занимался музыкой или нумизматикой, мытьем стекол или бухгалтерией. И как всегда, с каждой точки своей окружности мысль по радиусу возвращалась к темному центру, к предчувствию близкой смерти, для которой он, не скопивший никаких жизненных драгоценностей, едва ли был интересной добычей, — а тем не менее его-то, по-видимому, наметила она в первую очередь.
Как-то вечером, когда он полулежал в полотняном кресле на веранде, к нему пристал один из жителей пансиона, болтливый русский старик (уже успевший дважды ему рассказать свою биографию, сперва в одном направлении, из настоящего к прошлому, а потом в другом, против шерсти, причем получились две различные жизни, одна удачная, другая нет), — и, удобно усевшись, теребя подбородок, сказал: “У меня тут отыскался знакомый, то есть знакомый — c’est beaucoup dire [11], раза два встречал его в Брюсселе, теперь, увы, это совсем опустившийся тип. Вчера — да, кажется, вчера, — упоминаю вашу фамилию, а он говорит: как же, я его знаю, мы даже родственники”.
— Родственники? — удивился Лик. — У меня почти никогда не было родственников. Как его зовут?
— Некто Колдунов, Олег Петрович, — кажется, Петрович? Не знаете?
— Не может быть! — воскликнул Лик, закрыв лицо руками.
— Представьте, — сказал тот.
— Не может быть, — повторил Лик. — Я, ведь, всегда думал… Это ужасно! Неужели вы сказали мой адрес?
— Сказал. Но я вас понимаю. И противно, знаете, и жалко. Отовсюду вышибли, озлоблен, семья, все такое.
— Послушайте, я вас прошу, — вы не можете ему сказать, что я уехал, потому что это для меня ужасно!
— Если увижу, скажу, но только… Я так, случайно, его в порту встретил, — эх, чудесные какие там стоят яхты, вот это счастливцы, живешь на воде, куда хочешь — плыви. Шампанское, девочки, все это отполировано…
И старик причмокнул, покачивая головой.
“Как это дико, — весь вечер думал Лик. — Гадость какая”… Неизвестно на чем основанная мысль, что Олега Колдунова давным-давно нет на свете, была для Лика одной из тех аксиом, которые уже не состоят на действительной службе рассудка, а сложены далеко-далеко и никогда ни в чем не участвуют, так что теперь, когда Колдунов воскрес, приходилось допустить, что две параллельные линии все-таки скрещиваются, но мучительно трудно было отделаться от старого, застрявшего в мозгу представления, словно извлечение этой одной ложной мысли могло повредить всему распорядку прочих мыслей и представлений. И он теперь никак не мог вспомнить, какие данные у него были полагать, что Колдунов погиб, и почему за эти двадцать лет так окрепла цепь каких-то неопределенных первоначальных сведений (связанных с гражданской войной?), из которых сковалась его гибель.
Их матери были двоюродными сестрами. Олег Колдунов был на два года старше его, в течение четырех лет они учились в той же провинциальной гимназии, и память об этих годах всегда была так ненавистна Лику, что он предпочитал не вспоминать отрочества; мало того, — его Россию так заволокло, пожалуй, именно потому, что личных воспоминаний своих он не пестовал. Но до сих пор бывали, конечно, сны, на них не было управы. И не только случалось, что Колдунов являлся ему в собственном виде, в обстановке отрочества, наскоро составленной сном из таких аксессуаров, как парта, черная доска, сухая, легкая губка; кроме этих бытовых снов, случались и сны романтические, даже декадентские, т. е. лишенные явного присутствия Колдунова, но зашифрованные им, пропитанные его гнетущим духом или полные как бы слухов о нем, положений и теней положений, каким-то образом выражающих его сущность, — и этот мучительный колдуновский фон, на котором развертывалось действие первого попавшегося сна, был куда хуже прямых сноявлений Колдунова, каким он запомнился, — грубым, мускулистым гимназистом, с коротко остриженной головой и крупными чертами неприятно пригожего лица: их правильность портили слишком близко посаженные глаза, снабженные тяжелыми замшевыми веками, — недаром его прозвали крокодил, — в самом деле, было нечто мутно-глинисто-нильское в этом медлительном взгляде.
Колдунов учился безнадежно плохо: особая русская безнадежность, когда как бы очарованный балбес стоймя погружается сквозь прозрачные слои классов, так что младшие постепенно до него дорастают в оцепенении страха и потом, через год, с облегчением оставляют его позади. Отличался он наглостью, нечистоплотностью, дикой физической силой: после возни с ним всегда пахло зверинцем. Лик между тем был тщедушным, нежным и самолюбивым мальчиком, значит — собой представлял жертву идеальную, неистощимую. Колдунов на него наплывал без слов и деловито пытал его на полу, раздавленного, но всегда ерзающего; громадная, распяленная колдуновская ладонь производила отвратительно черпающий жест, забираясь в какие-то судорожные, обезумевшие глубины. Затем, на час-другой, он его оставлял в покое, довольствуясь повторением какой-нибудь непристойно-бессмысленной фразы, обидной для Лика, у которого спина была в меловой пыли и горели замученные уши; когда же опять надо было поразмяться, Колдунов со вздохом, даже с какой-то неохотой, снова наваливался, впивался роговыми пальцами под ребра или садился отдыхать на лицо жертвы. Он досконально знал все хулиганские приемчики для причинения наисильнейшей боли, не сопряженной с увечиями, а потому пользовался подобострастным уважением товарищей. Вместе с тем он проникался к постоянному своему пациенту смутно-сентиментальной симпатией и на переменах норовил ходить с ним в обнимку, ощупывая тяжелой, рассеянной лапой худую ключицу Лика, который тщетно старался сохранить независимый и достойный вид. Таким образом, посещение гимназии было для Лика совершенно нелепым и невозможным страданием, жаловаться он стеснялся, а ночные мысли о том, как, наконец, он Колдунова убьет, только изнуряли душу. К счастью, вне школы они почти не видались, хотя матери Лика и хотелось бы поближе сойтись с кузиной, которая была гораздо ее богаче и держала своих лошадей. Когда же революция пошла переставлять мебель и Лик попал в другой город, а пятнадцатилетний, уже усатенький и вконец озверевший Олег куда-то в общей суматохе пропал, наступило блаженное затишье, скоро, впрочем, сменившееся новыми, более тонкими муками под управлением мелких наследников первоначального палача.
Противно признаться, но Лику случалось на людях в редких разговорах о прошлом вспоминать мнимого покойника с той фальшивой улыбкой, коей мы награждаем далекое, доброе, мол, время, сыто спящее в углу своей зловонной клетки. Теперь же, когда Колдунов оказался живым, он никакими взрослыми доводами не мог побороть преобразованное действительностью, но тем более явственное ощущение той беспомощности, которая давила его во сне, когда из-за ширмы, осклабясь, поигрывая пряжкой пояса, выходил хозяин сна, страшный, черноволосый гимназист. И хотя Лик превосходно понимал, что живой, настоящий, ничего ему теперь не сделает, возможная встреча с ним почему-то казалась зловещей, роковой, глухо сопряженной с привычной системой всех дурных предчувствий страданий, обид, известных Лику.
После разговора со стариком, он решил дома не сидеть, — до последнего спектакля оставалось всего три дня, так что переезжать в другой пансион не стоило, но можно было, например, уезжать на целый день за итальянскую границу или в горы, благо погода испортилась, накрапывало, дул свежий ветер. Когда, на следующий день, раным-рано, он вышел из сада по узкой дорожке между цветущих стен, навстречу показался небольшого роста коренастый человек, в одежде, самой по себе мало отличающейся от обычной формы средиземноморских дачников, — берет, открытая рубашка, провансальские туфли, — но почему-то чувствовалось, что он-то одет так не столько по праву летней погоды, сколько по обязанности нищеты. В первую секунду Лика больше всего поразило, что чудовищная фигура, заполнявшая собой его память, на самом деле едва выше его самого.
— Саша, не узнаешь? — патетически протянул Колдунов, остановившись посреди дорожки.
Крупные черты его желтовато-темного лица с шершавой тенью на щеках и над губой, из-под которой щерились плохие зубы; большой наглый нос с горбинкой; исподлобья глядящие, мутные глаза, — все это было колдуновское, несомненное, хоть и затушеванное временем, но пока Лик смотрел, это первое, несомненное сходство разошлось, беззвучно разрушилось, и перед ним стоял незнакомый проходимец с тяжелым лицом римского кесаря — правда, сильно потрепанного кесаря.
— Поцелуемся, — мрачно сказал Колдунов и на мгновение приложился к детским губам Лика холодной, соленой щекой.
— Я тебя сразу узнал, — залепетал Лик. — Мне вчера как раз говорил, как его, Гаврилюк…
— Сомнительная личность, — перебил Колдунов. — Мэфий-туа[12]. Хорошо… Вот это, значит, мой Саша. Отметим. Рад. Рад тебя опять встретить. Это судьба! Помнишь, Саша, как мы с тобой бычков ловили? Абсолютно ясно. Одно из лучших воспоминаний. Да.
Лик твердо знал, что с Колдуновым никогда в детстве рыбы не уживал, но растерянность, скука, застенчивость помешали ему уличить этого чужого человека в присвоении несуществующего прошлого. Он вдруг почувствовал себя вертлявым и не в меру нарядным.
— Сколько раз, — продолжал Колдунов, с интересом разглядывая светлые панталоны Лика, — сколько раз за это время… Да, вспоминал, вспоминал! Где-то, думаю, мой Саша… Жене о тебе рассказывал. Была когда-то красивой женщиной. Ты чем же занимаешься?
— Я актер, — вздохнул Лик.
— Позволю себе нескромность, — конфиденциально сказал Колдунов. — В Соединенных Штатах имеется тайное общество, в котором слово “деньги” считается неприличным, а если нужно платить, так заворачивают доллар в туалетную бумагу. Правда, только богачи примыкают, беднякам некогда. Я вот к чему, — и, вопросительно кивая, Колдунов произвел пальцами вульгарный перебор: осязание деньжат.
— Увы, нет, — без всякой задней мысли воскликнул Лик. — Большую часть года я безработный, а в остальную часть