оказалась пустой. По-видимому, не отвертеться. Была, впрочем, еще одна возможность.
Вяло и почти беззвучно волоча ноги в ветхих ночных туфлях и неподтянутых штанах, он из своей комнаты переместился в прихожую и там нащупал свет. На подзеркальнике, около щегольской бежевой кепки гостя, остался мягкий, мятый кусок бумаги; оболочка освобожденных роз. Он пошарил в пальто отца, проникая брезгливыми пальцами в бесчувственный мир чужого кармана, но не нашел в нем тех запасных папирос, которые надеялся добыть, зная тяжеловатую отцовскую предусмотрительность. Ничего не поделаешь, надо к нему…
Но тут, то есть в каком-то неопределенном месте сомнамбулического его маршрута, он снова попал в полосу тумана, и на этот раз возобновившиеся толчки в душе были так властны, а главное настолько живее всех внешних восприятий, что он не тотчас и не вполне признал собою, своим пределом и обликом, сутуловатого юношу с бледной небритой щекой и красным ухом, бесшумно проплывшего в зеркале. Догнав себя, он вошел в столовую.
Там, у стола, накрытого давно опочившей прислугой к вечернему чаю, сидел отец и, одним пальцем шурша в черной с проседью бороде, а в пальцах другой руки держа на отлете за упругие зажимчики пенсне, изучал большой, рвущийся на сгибах, план Берлина. На днях произошел страстный, русского порядка, спор у знакомых о том, как ближе пройти от такой-то до такой-то улицы, по которым, впрочем, никто из споривших никогда не хаживал, и теперь, судя по удивленно недовольному выражению на склоненном лице отца, с двумя розовыми восьмерками по бокам носа, выяснилось, что он был тогда неправ.
— Что тебе? — спросил он, вскинув глаза на сына (может быть, с тайной надеждой, что я сяду, сниму попону с чайника, налью себе, ему). — Папирос? — продолжал он тем же вопросительным тоном, уловив направление взгляда сына, который было зашел за его спину, чтобы достать коробку, стоявшую около его прибора, но отец уже передавал ее слева направо, так что случилась заминка.
— Он ушел? — задал он третий вопрос.
— Нет, — сказал сын, забрав горсть шелковистых папирос.
Выходя из столовой, он еще заметил, как отец всем корпусом повернулся на стуле к стенным часам с таким видом, будто они сказали что-то, а потом начал поворачиваться обратно, но тут дверь закрылась, я не досмотрел. Я не досмотрел, мне не до этого, но и это, и давешние морские дали, и маленькое горящее лицо сестры, и невнятный гул круглой, прозрачной ночи, все, по-видимому, помогало образоваться тому, что сейчас наконец определилось. Страшно ясно, словно душа озарилась бесшумным взрывом, мелькнуло будущее воспоминание, мелькнула мысль, что точно так же, как теперь иногда вспоминается манера покойной матери при слишком громких за столом ссорах делать плачущее лицо и хвататься за висок, вспоминать придется когда-нибудь, с беспощадной, непоправимой остротой, обиженные плечи отца, сидящего за рваной картой, мрачного, в теплой домашней куртке, обсыпанной пеплом и перхотью; и все это животворно смешалось с сегодняшним впечатлением от синего дыма, льнувшего к желтым листьям на мокрой крыше.
Промеж дверей, невидимые, жадные пальцы отняли у него то, что он держал, и вот снова он лежал на кушетке, но уже не было прежнего томления. Громадная, живая, вытягивалась и загибалась стихотворная строка; на повороте сладко и жарко зажигалась рифма, и тогда появлялась, как на стене, когда поднимаешься по лестнице со свечой, подвижная тень дальнейших строк.
Пьяные от итальянской музыки аллитераций, от желания жить, от нового соблазна старых слов — “хлад”, “брег”, “ветр”, — ничтожные, бренные стихи, которые к сроку появления следующих неизбежно зачахнут, как зачахли одни за другими все прежние, записанные в черную тетрадь; но все равно: сейчас я верю восхитительным обещаниям еще не застывшего, еще вращающегося стиха, лицо мокро от слез, душа разрывается от счастья, и я знаю, что это счастье — лучшее, что есть на земле.
Берлин, 1934 или 1935 г.
5. ПАМЯТИ Л. И. ШИГАЕВА
Умер Леонид Иванович Шигаев… Общепринятое некрологическое многоточие изображает, должно быть, следы на цыпочках ушедших слов — наследили на мраморе — благоговейно, гуськом… Мне хочется, однако, нарушить эту склепную тишину. Позвольте же мне… Всего несколько отрывочных, сумбурных, в сущности непрошеных… Но все равно. Мы познакомились с ним лет одиннадцать тому назад, в ужасный для меня год. Я форменно погибал. Представьте себе молодого, весьма еще молодого… беспомощного, одинокого, с вечно воспаленной душой — нельзя прикоснуться — вот как бывает “живое мясо”, — притом не сладившего с муками несчастной любви… Я позволю себе остановиться на этом моменте.
Ничего особенного не было в ней, в этой узенькой, стриженой немочке, но когда я, бывало, глядел на нее, на обожженную солнцем щеку, на густо-золотые волосы, ложившиеся от макушки к затылку так кругло, такими блестящими, желтыми и оливковыми вперемежку, прядями, мне хотелось выть от нежности, от нежности, которая никак не могла просто и удобно во мне уместиться, а застревала в дверях, ни тпру ни ну, громоздкая, с хрупкими углами, ненужная никому, менее всего той девчонке. Обнаружилось, одним словом, что раз в неделю, у себя на дому, она изменяла мне с солидным господином, отцом семейства, который, между прочим, приносил с собой колодки для своих башмаков — дьявольская аккуратность. Все это кончилось цирковым звуком чудовищной плюхи: изменница моя, как покатилась, так и осталась лежать, комком, блестя на меня глазами сквозь пальцы, — в общем, кажется, очень польщенная. Я машинально поискал, чем бы таким в нее швырнуть; увидел фарфоровую сахарницу, которую ей подарил на Пасху; взял эту сахарницу под мышку и вышел, грохнув дверью.
Примечание: это только один из возможных вариантов прощания с нею; я не мало их перебрал, этих невозможных возможностей, когда, еще в первом жару своего пьяного бреда, вспоминал, представлял себе разное — то вот такое грубое наслаждение ладони, то стрельбу из старого парабеллума, в нее и в себя, в нее и в отца семейства, только в нее, только в себя — то, наконец, ледяную иронию, благородную грусть, молчание…— ах, мало ли как бывает, — я давно запамятовал, как было на самом деле.
У моего тогдашнего квартирного хозяина, рослого берлинца, был на фурункулезном затылке постоянный, гнусно-розовый пластырь с тремя деликатными отверстиями, для вентиляции или выхода гноя, что ли, — а служил я при русском книгоиздательстве, у двух томных с виду господ, но таких в действительности жохов, такого жулья, что, наблюдая их, люди непривычные чувствовали спазмы в груди, как при восхождении на заоблачные вершины. Когда я начал опаздывать и пропускать, с неизбежным наречием “систематически”, или же являлся в таком состоянии, что приходилось меня отсылать домой, наши отношения стали невыносимы, и наконец, общими усилиями, при горячем содействии бухгалтера и какого-то неизвестного, зашедшего с рукописью, меня выбросили вон.
Моя бедная юность, моя жалкая юность! Вижу как сейчас страшную комнатку, которую я снимал за двадцать пять марок в месяц, страшные цветочки обоев, страшную лампочку на шнуре, всю ночь бывало горевшую полоумным светом… Я был так несчастен там, так неприлично и роскошно несчастен, что стены ее до сих пор, должно быть, пропитаны бедою и бредом, и не может быть, чтобы после меня обитал в ней веселый кто, посвистывающий, — а все мне кажется, что и теперь, через десять лет, сидит перед зыбким зеркалом все такой же бледный, с лоснистым лбом, чернобородый юноша, в одной рваной рубашке, и хлещет спирт, чокаясь со своим отражением. Ах, какое это было время! Я не только никому на свете не был нужен, но даже не мог вообразить такие обстоятельства, при которых кому-либо было бы дело до меня.
Длительным, упорным, одиноким пьянством я довел себя до пошлейших видений, а именно — до самых что ни на есть русских галлюцинаций: я начал видеть чертей. Видел я их каждый вечер, как только выходил из дневной дремы, чтобы светом моей бедной лампы разогнать уже заливавшие нас сумерки. Да: отчетливее, чем вижу сейчас свою вечно дрожащую руку, я видел пресловутых пришлецов и под конец даже привык к их присутствию, благо они не очень лезли ко мне. Были они небольшие, но довольно жирные, величиной с раздобревшую жабу, мирные, вялые, чернокожие, в пупырках. Они больше ползали, чем ходили, но при всей своей напускной неуклюжести были неуловимы. Помнится, я купил собачью плетку, и как только их собралось достаточно на моем столе, попытался хорошенько вытянуть их — но они удивительно избежали удара; я опять плеткой… Один из них, ближайший, только замигал, криво зажмурился, как напряженный пес, которого угрозой хотят оторвать от какой-нибудь соблазнительной пакости; другие же, влача задние лапы, расползлись… Но все они снова потихоньку собрались в кучу, пока я вытирал со стола пролитые чернила и поднимал павший ниц портрет. Вообще говоря, они водились гуще всего в окрестностях моего стола; являлись же откуда-то снизу и, не спеша, липкими животами шурша и чмокая, взбирались — с какими-то карикатурно-матросскими приемами — по ножкам стола, которые я пробовал мазать вазелином, но это ничуть не помогало, и только когда я, случалось, облюбую этакого аппетитного поганчика, сосредоточенно карабкающегося вверх, да хвачу плеткой или сапогом, он шлепался на пол с толстым жабьим звуком, а через минуту, глядь, уже добирался с другого угла, высунув от усердия фиолетовый язык, — и вот, перевалил и присоединился к товарищам. Их было много, и сперва они казались мне все одинаковыми: черные, с одутловатыми, довольно впрочем добродушными, мордочками, они, группами по пяти, по шести, сидели на столе, на бумагах, на томе Пушкина — и равнодушно на меня поглядывали; иной почесывал себе ногой за ухом, жестко скребя длинным коготком, а потом замирал, забыв про ногу; иной дремал, неудобно налезши на соседа, который впрочем в долгу не оставался: взаимное невнимание пресмыкающихся, умеющих цепенеть в замысловатых положениях.
Понемножку я начал их различать и, кажется, даже понадавал им имен соответственно сходству с моими знакомыми или разными животными. Были побольше и поменьше (хотя все вполне портативные), погаже и попристойнее, с волдырями, с опухолями и совершенно гладкие… Некоторые плевали друг в друга… Однажды они привели с собой новичка, альбиноса, то есть избела-пепельного, с глазами как кетовые икринки; он был очень сонный, кислый и постепенно уполз.
Усилием воли мне удалось на минуту одолеть наваждение; это было усилие мучительное, ибо приходилось отталкивать и держать отодвинутой ужасную железную тяжесть, для которой все мое существо служило магнитом, — только слегка ослабишь, отпустишь, и опять складывалась мечта, уточняясь, становясь стереоскопической, — и я чувствовал