Возвращение Чорба. Стихи. Владимир Владимирович Набоков
[1]
От счастия влюбленному не спится
От счастия влюбленному не спится;
стучат часы, купцу седому снится
в червонном небевычерченный кран,
спускающийся медленно над трюмом;
мерещится изгнанникам угрюмым
в цвет юности окрашенный туман.
В волненье повседневности прекрасной,
где б ни был я, одним я обуян,
одно зовет и мучит ежечасно:
на освещенном острове стола
граненый мрак чернильницы открытой,
и белый лист, и лампы свет, забытый
под куполом зеленого стекла.
И поперек листа полупустого
и недописанное слово.
1928
Берлин
Тихий шум
Когда в приморском городке,
средь ночи пасмурной, со скуки
прольются шепчущие звуки.
Прислушайся и различи
шум моря, дышащий на сушу,
оберегающий в ночи
ему внимающую душу.
Весь день невнятен шум морской,
но вот проходит день незваный,
позванивая, как пустой
стакан на полочке стеклянной.
И вновь в бессонной тишине
открой окно свое пошире,
и с морем ты наедине
в огромном и спокойном мире.
Не моря шум — в тиши ночной
иное слышно мне гуденье:
ее дыханье и биенье.
В нем все оттенки голосов
мне милых, прерванных так скоро,
и пенье пушкинских стихов,
и ропот памятного бора.
Отдохновенье, счастье в нем,
благословенье над изгнаньем.
Но тихий шум не слышен нам
за суетой и дребезжаньем.
Зато в полночной тишине
внимает долго слух неспящий
стране родной, ее шумящей,
ее бессмертной глубине.
1929
Ле Булю
Кирпичи
Ища сокровищ позабытых
и фараоновых мощей,
ученый в тайниках разрытых
набрел на груду кирпичей,
совсем особенных: они
босой младенческой ступни,
собачьей лапы и копытца
газели. Многое из них
лихому времени простится —
обезображенные фрески…
Как это было? В синем блеске
я вижу красоту песков.
Еще одиннадцать веков
до звездной ночи в Вифлееме.
Кирпичик спит, пока лучи
пекут, работают беззвучно.
Он спит, пока благополучно
на солнце сохнут кирпичи.
Но вот по ним дитя ступает,
то скачет, то перебегает,
меж тем как, вкруг него играя,
пускаются вперегонки.
конец летучему веселью.
Дитя с собакой и газелью
скрывается. Все горячей
синеет небо. Сохнут чинно
ряды лиловых кирпичей.
Улыбка вечности невинна.
Мир для слепцов необъясним,
но зрячим все понятно в мире,
и ни одна звезда в эфире,
быть может, не сравнится с ним.
1928
Почтовый ящик
Когда весеннее мечтанье
влечет в синеющую мглу,
мне назначается свиданье
под тем каштаном на углу.
Его цветущая громада
туманно звездами сквозит.
Под нею — черная ограда,
Я приникаю к самой щели,
ловлю волнующийся гам,
как будто звучно закипели
все письма, спрятанные там.
Еще листов не развернули,
еще никто их не прочел…
Над этим трепетом и звоном
и сладко в сумраке зеленом
сияют факелы цветов.
1925
Прелестная пора
В осенний день, блистая как стекло,
потрескивая крыльями, стрекозы
над лугом вьются. В Оредежь глядится
сосновый лес, и тот, что отражен, —
яснее настоящего. Опавшим
листом шурша, брожу я по тропам,
где быстрым, шелковистым поцелуем
луч паутины по лицу пройдет
и вспыхнет радугой. А небо — небо
сплошь синее, насыщенное светом,
и нежит землю, и земли не видит.
Задумчивый, в усадьбу возвращаюсь.
В гостиной печь затоплена, и в вазах
мясистые теснятся георгины.
Пишу стихи, валяясь на диване,
и все слова без цвета и без веса —
не те слова, что в будущем найдет
воспоминанье. В комнате соседней
играют в бикс: прерывисто, по капле,
по капельке сбегает тонкий звон.
Как перед тем, чтоб на зиму уехать,
в гербарий, на шершавую страницу
кладешь очаровательно-увядший
кленовый лист, полоскою бумаги
приклеиваешь стебель, пишешь дату,
чтоб вновь раскрыть альбом благоуханный
да вспомнить деревенский сад, найдя
багряный лист, оранжевый по краю, —
так, некогда, осенний ясный день
я сохранил и ныне им любуюсь.
1926
На пляже в полдень лиловатый,
в морском каникульном раю
свою счастливую семью.
и улыбается жена,
в горячий свет, в песок веселый,
как в серебро, погружена.
И полосатым человеком
мигнул и щелкнул черным веком
фотографический глазок.
Запечатлела эта пленка
все, что могла она поймать:
оцепеневшего ребенка,
его сияющую мать,
и ведерцо, и две лопаты,
И я, случайный соглядатай,
на заднем плане тоже снят.
Зимой в неведомом мне доме
покажут бабушке альбом,
и буду я на снимке том:
мой облик меж людьми чужими,
моя не знаемая ими,
1927
Бинц
Как поет он, как нежданно
вспыхнул искрою стеклянной,
вспыхнул и поет,
там, над крышами, в глубоком
небе, где блестящим боком
облако встает.
чуден гул его небесный,
бархат громовой.
И у парковой решетки,
на обычном месте, кроткий
слушает слепой:
губы слушают и плечи —
обращенный в слух.
Неземные реют звуки.
Рядом пес его со скуки
щелкает на мух.
замер, голову закинув,
смотрит, как скользят
крылья сизые, сквозные
по лазури, где большие
облака блестят.
1926
В поля, под сумеречным сводом,
сквозь опрокинувшийся дым
прошли вагоны полным ходом
за паровозом огневым:
багажный — запертый, зловещий,
где сундуки на сундуках,
где обезумевшие вещи,
проснувшись, бухают впотьмах —
и четырех вагонов спальных
фанерой выложенный ряд,
и окна в молниях зеркальных
чредою беглою горят.
Там штору кожаную спустит
и чутко в стукотне и хрусте
отыщет правильный напев.
И кто не спит, тот глаз не сводит
с туманных впадин потолка,
где под сквозящей лампой ходит
кисть задвижного колпака.
Такая малость — винт некрепкий,
и вдруг под самой головой
соскочит с рельсы роковой.
И вот по всей ночной равнине
и люди мчатся на дрезине,
во мраке факелы подняв.
а тут — обломки, пламя, стон…
Недаром дочке машиниста
приснилась насыпь, страшный сон:
там, завывая на изгибе,
стремилось сонмище колес,
смеясь, переставлял рычаг,
сияя перистым пожаром,
стальною чешуей блистал,
и уголь черною лопатой
он в жар без устали метал.
1925
Под окнами полозья
пропели, — и воскрес
на святочном морозе
серебряный мой лес.
Средь лунного тумана
я залу отыскал.
Зажги, моя Светлана,
свечу между зеркал.
Заплавает по тазу
дрожащий огонек.
Причаливает сразу
ореховый челнок.
И в зале, где блистает
под люстрою паркет,
пускай нам погадает
наш старенький сосед.
Все траурные пики
накладывает он
на лаковые лики
оранжевых бубен.
Ну что ж, моя Светлана?
Прелестного обмана
нам карты не сулят.
Сам худо я колдую,
а дедушка в гробу,
и нечего седую
допрашивать судьбу.
В смеркающемся блеске
все уплывает вдаль —
хрустальные подвески
и белая рояль.
И огонек плавучий
потух, и ты исчез
за сумрачные тучи,
серебряный мой лес.
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать,
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Проснусь, и в темноте, со стула,
где спички и часы лежат,
в глаза, как пристальное дуло,
глядит горящий циферблат.
Закрыв руками грудь и шею, —
вот-вот сейчас пальнет в меня —
я взгляда отвести не смею
от круга тусклого огня.
Оцепенелого сознанья
коснется тиканье часов,
благополучного изгнанья
Но сердце, как бы ты хотело,
Россия, звезды, ночь расстрела
1927
Берлин
Хоть притупилась шпага, и сутулей
вхожу в сады, и запылен
мой черный плащ, — душа все тот же улей
случайно-сладостных имен.
И ни одна не ведает, внимая
моей заученной мольбе,
что рядом склеп, где статуя немая,
воспоминанье о тебе.
О, смена встреч, обманы вдохновенья.
В обманах смысл и сладость есть:
не жажда невозможного забвенья,
а увлекательная месть.
И вот душа вздыхает, как живая,
при убедительной луне,
в живой душе искусно вызывая
все то, что умерло во мне.
Но только с ней поникну в сумрак сладкий
и дивно задрожит она,
тройным ударом мраморной перчатки
И вспомнится испанское сказанье,
и тяжко из загробных стран
смертельное любви воспоминанье
Оно сожмет, тожественно, без слова,
и пламенные пропасти былого
вдруг распахнутся предо мной.
Но, не поняв, что сердцу нежеланна,
что сердце темное мертво,
доверчиво лепечет Донна Анна,
не видя гостя моего.
1924
La Bonne Lorraine[2]
Жгли англичане, жгли мою подругу,
на площади в Руане жгли ее.
Палач мне продал черную кольчугу,
клювастый шлем и мертвое копье.
Ты здесь со мной, железная святая,
и мир с тех пор стал холоден и прост:
и в бархат ночи вбиты гвозди звезд.
Моя свеча над ржавою резьбою
дрожит и каплет воском на ремни.
Мы, воины, летали за тобою,
в твои цвета окрашивая дни.
Но опускала ночь свое забрало,
и, молча выскользнув из лат мужских,
ты, белая и слабая, сгорала
в объятьях верных рыцарей твоих.
1924
Берлин
В те дни, дай Бог, от краю и до краю
гражданская повеет благодать:
все сбудется, о чем за чашкой чаю
мы на чужбине любим погадать.
И вот последний человек на свете,
кто будет помнить наши времена,
в те дни на оглушительном банкете,
шалея от волненья и вина,
дрожащий, слабый, в дряхлом умиленье
поднимется… Но нет, он слишком стар:
черта изгнанья тает в отдаленье,
Мы будем спать, минутные поэты;
я, в частности, прекрасно буду спать,
в бою случайном ангелом задетый,
в родимый прах вернувшийся опять.
Библиофил какой-нибудь, я чую,
найдет в былых, не нужных никому
журналах, отпечатанных вслепую
нерусскими наборщиками, тьму
статей, стихов, чувствительных романов
о том, как Русь была нам дорога,
как жил Петров, как странствовал Иванов
и как любил покорный ваш слуга.
Но подписи моей он не отметит:
Давай блуждать, давай глазеть, как дети,
на проносящиеся поезда,
на всякий блеск, на всякое движенье,
предоставляя выспренным глупцам
бранить наш век, пенять на сновиденье,
единый раз дарованное нам.
1926
Ночь в саду, послушная волненью,
нарастающему в тишине,
потянулась, дрогнула сиренью,
серой и пушистой при луне.
Смешанная с жимолостью темной,
всколыхнулась молодость моя.
И скользнула, при луне огромной,
белизной решетчатой скамья.
И опять на листья без дыханья
пали грозди смутной чередой.
Безымянное воспоминанье,
не засни, откройся мне, постой.
Но едва пришедшая в движенье
ночь моя, туманна и светла,
как в стеклянной двери отраженье,
повернулась плавно и ушла.
1928
Ю. И. Айхенвальду
Хозяин звезд, и ветра зычного,
и вьющихся дорог,
бог-виноградарь, бог коричневый,
смеющийся мой бог,
позволь зарю в стакан мой выдавить,
понес, умчал меня за тридевять
синеющих земель.
Я возвращусь в усадьбу отчую
средь клеверных полей;
дом обойду, зерном попотчую
знакомых голубей.
Дни медленные, деревенские…
на скатерть и под стулья венские
решеткой на паркет.
Там в доме с радужной верандою,
с березой у дверей,
в халате старом проваландаю
остаток жизни сей.
Но часто, ночью, гул бессонницы
нахлынет на постель,
тряхнет, замрет и снова тронется,
И я тогда услышу: вспомни-ка
рыдающий вагон
и счастье странного паломника,
чья Мекка там, где он.
Он рад бывал, скитаясь по миру,
озерам под луной,
вокзалам громовым и номеру
в гостинице ночной.
О, как потянет вдруг на яркую
как тяжело к окну прошаркаю,
как захочу вернуть
все то дрожащее, весеннее,
что плакало во мне,
и — всякой яви совершеннее —
сон о родной стране.
1927
Сновиденье
Будильнику на утро задаю
как шар воздушный, комнату мою,
и облегченно в сон вступаю.
Меня берет — уже во сне самом —
как бы вторичная дремота.
Туманный стол. Сидящих за столом
не вижу. Все мы ждем кого-то.
Фонарь карманный кто-то из гостей
на дверь, как пистолет, наводит.
И, ростом выше и лицом светлей,
Я говорю без удивленья с ним,
живым, и знаю, нет обмана.
Со лба его сошла, как легкий грим,
Мы говорим. Мне весело. Но вдруг —
заминка, странное стесненье.
Меня отводит в сторону мой друг
и что-то шепчет в объясненье.
Но я не слышу. Длительный звонок
на представленье созывает:
будильник повторяет свой урок,
и день мне веки прорывает.
Лишь миг один неправильный на вид
на все четыре лапы, и стоит,
знакомый разуму и глазу.
Но, Боже мой, — когда припомнишь сон,
случайно, днем, в чужой гостиной,
или, сверкнув, придет на память он
пред оружейною витриной,
как благодарен силам неземным,
что могут мертвые нам сниться.
Как этим сном, событием ночным,
душа смятенная гордится!
1927
Прохожий с елкой
На белой площади поэт
Домой, в непраздничный мороз,
ты елку черную понес.
Пальто российское до пят.
Калоши по снегу скрипят.
С зубчатой елкой на спине
ты шел по ровной белизне,
сам черный, сгорбленный, худой,
уткнувшись в ворот бородой,
в снегах не наших площадей,
с немецкой елочкой своей.
И в поэтический овал
1925
К нам в