что она никогда не показывалась в люди, как сидела дома, но всегда принарядившись, даже с излишней щепетильностью.
– — Тсс!..- сказал ей Иван Софроныч, положив палец на губы.
Она тихо подошла к нему и спросила:
– — Что у вас тут такое? спит, что ли?
– — Тс!.. спит! — отвечал Иван Софроныч.- Его высокоблагородие всё были в жару, а вот успокоились. Теперь, я думаю, скоро очнутся. Надо подождать.
Федосья Васильевна присоединилась к ним и стала всматриваться в больного.
– — Софроныч! — сказала она.- Да ты никак с ума сошел? Ведь он просто умер… уж, чай, и похолодел!
Иван Софроныч помертвел.
– — И ты туда же? — грозно прошептал он.- Эх, язык, бабий язык! — Он силился улыбнуться, а между тем холодный пот выступил у него на лбу.- Недаром говорится: волос долог, да ум короток… Ха-ха! И кто тебя просил сюда!
Пока он говорил, Федосья Васильевна продолжала всматриваться в больного, наконец подошла к нему, пощупала рукой и воскликнула:
– — Ну так и есть: холоднехонек! Ах ты, батюшка, благодетель наш!
И она зарыдала.
– — Прочь! не беспокоить его высокоблагородие! — страшным голосом закричал Иван Софроныч, бросаясь к постели, чтоб оттащить жену.
– — Батюшка! — закричала Настя, бросаясь тоже к постели.- Умер! умер!
Федосья Васильевна, поймав руку мужа, приложила ее к лицу покойника: оно было холодно как лед.
Иван Софроныч мучительно вскрикнул.
В комнате настала прежняя тишина.
Не вдруг, однако ж, поверил Иван Софроныч страшной истине: очнувшись через минуту, он стал всматриваться в покойника, ощупывал его, прислушивался к дыханию,- принес зеркало, приложил его ко рту больного — дыхания не было.
Когда наконец не было сомнения в ужасной истине, Иван Софроныч разразился таким воплем, такими рыданиями, что невольно вздрогнули все присутствующие. Долго рыдал Иван Софроныч над своим другом, благодетелем, командиром и однокашником (так называл он покойника, целуя и обливая слезами его холодное лицо). Наконец он очнулся, привстал с постели, и первый предмет, попавшийся ему в глаза, была Настя: потрясенная страшным событием и рыданиями отца, Настя, бледная и дрожащая, стояла на коленях перед образом, где тускло теплилась лампада, и молилась, клала земные поклоны, горько рыдая.
– — Молись,- сказал Иван Софроныч,- молись, сиротка! умер такой человек, какого и не будет, сколько ни простоит свет. Царство небесное праведнику!
И сам он упал на колени подле дочери и стал молиться, горькими рыданиями сопровождая земные поклоны.
Все присутствующие тоже молились рыдая.
Даже Федосья Васильевна прослезилась непритворными слезами. Притворные — было у ней дело обыкновенное.
Глава XXXII
История молодости Ивана Софроныча относится к давнопрошедшему времени.
«Родился я в селе ***, С — ‹й› губернии, того же уезда. До осьмнадцати лет жил в отцовском доме, пахал землю, помогал отцу в работах. По девятнадцатому году взяли меня в барский двор: парень был я видный и к тому ж грамотный, меня хотели приставить камердинером к старому барину, пообтесавши да пообразовавши. Ну и приставили. Да не прошло полугода, как со стариком приключился паралич,- умер и всех нас, дворовых, по завещанию, пустил на волю, да еще — царство ему небесное! — с награждением. Дали мне, парню молодому, триста рублей денег да всю одежду мою и пустили на все четыре стороны. Дело было глупое, неопытное; я и позамотайся, праздность полюбил, бражничать стал, хмелем зашибаться.
Хмель до добра не доводит: однажды, под веселую руку, я сошелся с волостным головой — и, слово за слово, продался в солдаты за волость. Брало меня потом раздумье, да голова не давал мне никогда одуматься: пей сколько душе угодно; пиво, мед, водка с утра до вечера! Я жил в селе словно гость,- красная рубаха, синий армяк, шляпа поярковая; к кому из мужиков не придешь, всякий рад, как родному, особливо, понимаете, у которых сыновья молодые дюжие парни. На руках носить рады! Девки тож знатные: не то чтобы в сарафанах да босиком,- нет! село богатейшее, городу не уступит; по праздникам все разоденутся по-немецки, платья ситцевые, с перехватцем, понимаете, оно и красиво, и смотреть хорошо. Просто словно не деревенские. Бывал я в Питере, и сами изволили бывать, в рассуждении вечера на Невском проспекте — ничего подобного! А как станут в круг да как запоют — что твоя малина: так по сердцу огонь и заходит… И все ко мне так и ластятся: «Иван Софроныч! без тебя нам и песни-то не поются; стань, кавалер, побалагурь, спой с нами!» Да возьмут меня, да одна к себе, другая к себе, клянусь честью! Заложим, бывало, саней пар десять, с колокольчиками, с бубенчиками,- едем, песни поем!.. Веселое было житье, да прошло — наступили слезовые времена: голова съездил в город да и привез недобрую весточку — прием начался… Словно обухом в голову треснуло: ни веселье-то на разум нейдет, ни вино-то не пьется, даже на красавиц взглянуть не хочется… Заплакал я да и проревел целый день; мужики было меня поить: «Полно, батюшка Иван Софроныч, такой-сякой! что те приключилося?» Куда! я с руками и ногами: «Не хочу вина! не надо вина — погубило оно буйную голову!» Да и опять в слезы: крепко не захотелось из такого житья да на службу. Пришел голова, я бух ему в ноги: «Батюшка, отец родной; не надо мне твоей тысячи; пять лет тебе сам прослужу; только откупи».- «Полно, Иван Софроныч, что на тебя пришло? Уж и бумаги ведь ты подписал, и начальство про тебя знает: дело вкруте,- где нам за тебя некрута другого найти? не глумися!» Так говорил голова, а меня так злость и брала… Смолчал я, выпил вина, прикинулся, будто и ничего, а сам и думаю, как бы дождаться вечера. Пришел вечер — легли спать; я слез с печи, схватил топор да и драла из избы. «Была не была! отрублю палец,- думал себе.- Не станут долго думать — крикнут: затылок! — и баста!.. Только как отрубить? больно, чай, будет, страшно…» Руки чуть шевелятся, словно деревянные, ноги подгибаются; то опущу топор ближе к пальцу, то отдерну опять, а сам так и дрожу, будто сверху льют на меня холодную воду ушатами. Прошло, чай, больше часу, а я всё стоял да маялся: в правой руке топор, левая на полене… Вдруг слышу шум в воротах: видно, дядя Степан домой идет,- как бы не увидал. Я спрятался, а потом вошел в избу, положил на место топор и лег: не спится! В голове так и стучит, сердце бьется. Думал, думал да и надумал. Старуха у нас в околотке жила — колдуньей ее звали; пошел я к ней: «Вот тебе десять рублей, пособи горю!» Дала порошку какого-то: велела сделать порез на пальце, вот тут, на сгибе, и каждый день посыпать тем порошком. Палец скрючило в три дуги, любо поглядеть: не разгибается! день-два не присыплю — опять здоров, а как присыплю — словно деревянный, а уж как занывает, хоть плачь. Вот и пришел оный день,- явился я в прием; посмотрели, пообсудили да и прокричали: «Затылок!» Я так обрадовался, что ног под собой не слышу… да, видно, уж господу богу было угодно, чтоб не даром я век свой загубил, чтоб государю да отечеству пользу принес! Его святое соизволение! Обрадовался я, а доктор подошел, так через четверть часа, да и говорит: «Ты, плут, не растравил ли чем рану, признайся: теперь уж всё равно в солдаты не годен, а не скажешь, так рука пропадет. Говори, пока помочь можно, присыпал чем-нибудь?» — «Виноват, ваше высокоблагородие! — отвечал я спроста.- Был грех: немножко!..» Доктор как закричит: «Лоб!» Тут я спохватился, что плохо сделал, да было уже поздно… да оно и лучше вышло; и я теперь тому доктору, словно отцу родному, благодарен. Ну куда бы годился я, кабы не попал в службу,- так бы и зашатался, замаялся! Уж как кончилось всё, так стало гораздо мне веселее. Парень я был не то чтоб совсем погибший, а только блажной, и голова была на плечах — не корчага. Смекал дело. Начал я помышлять, как бы жить получше, да постепеннее, да внимание начальства приобрести.. был я молодец бравый с виду, повел себя трезво, исправно, — так через год и попал в число солдат, выбранных в гвардию. Осьмнадцать лет служил я, сперва рядовым, потом ундером, видел всего — худого и доброго, был в сражениях, ранен не один раз, да, наконец, и сделал такое дело, что, как вспомню, душа радуется, что храбрости, да разуму, да удали хватило. Представили к офицерскому чину да и прикомандировали к вашему высокоблагородию…»
Так рассказывал и пересказывал сам Иван Софроныч свою историю благодетелю и командиру своему, Алексею Алексеичу, когда они подружились и мирно проживали в Овинищах. История остальной жизни Ивана Софроныча тесно связана с жизнью самого Кирсанова.
Главнейшим событием в ней была женитьба.
Иван Софроныч однажды ходил за грибами; в лесу встретил он несколько горничных девушек и неподалеку от них какую-то особу с палевым зонтиком, за которою бежали четыре черные моськи, до такой степени жирные, что, принимая в соображение стоявшие тогда жары, Иван Софроныч тотчас сделал заключение, что которая-нибудь из них непременно сбесится. Особа с черными моськами и палевым зонтиком показалась Ивану Софронычу весьма красивою,- правда, не первой молодости; но ведь и ему самому было уже за сорок! Кроме того, он счел ее весьма важною дамою,- вероятно, потому, что она корзинку свою наполняла мухоморами и другими грибами, негодными к употреблению, и притом с такою охотою, как будто ей за каждого мухомора обещано было по такой же кучке червонцев. Завидев Ивана Софроныча, черные моськи принялись страшно лаять. Особа с палевым зонтиком поспешила на выручку, разогнала их с большим жаром и, кивая головой и зонтиком Ивану Софронычу, несколько раз повторила: «Извините, извините!» Иван Софроныч был тронут такою любезностию и, чтобы чем-нибудь выразить свою признательность, набрал целую горсть мухоморов и поднес их особе с палевым зонтиком, говоря:
– — Вот еще, сударыня, если смею помочь…
– — Благодарю! — сказала дама, с восторгом принимая грибы в свою огромную корзину.-Я съем их за ваше здоровье!
– — Не стоит благодарности! — отвечал Иван Софроныч, несколько удивленный намерением дамы.
Моськи снова с лаем окружили его, и дама с прежнею заботливостью начала удерживать и разгонять их.
– — Проклятые собачонки! — сказала она.- Просто невозможно сладить с ними, точно бешеные!
– — Бешеные? — повторил Иван Софроныч.- Вы думаете, сударыня, что они бешеные?
– — О нет! — отвечала