к компании.
– — Да уж если не удалось, так что ж делать: надо помириться! — сказал сын ложного мастера.- А ружье-то славное!
– — Не за каждым кустом попадется такое! — прибавил гравер.
– — Не смейтесь, дети, над стариком! — жалобно произнес незнакомец и попросил налить ему еще рюмочку, сняв фуражку, причем голова его представила несколько лысин, как будто они образовались вследствие потасовки, а не от влияния времени; в одной из лысин, повыше лба, виден был шрам.
Гарелин пристально начал всматриваться в незнакомца и, казалось, что-то припоминал, между тем как тот упрашивал:
– — Еще рюмочку, братцы!
– — Нет, ты скажи прежде, случалось ли тебе нападать здесь на такие ружья? — сказал сын ложного мастера, взяв ружье, из которого стрелял Гарелин.
– — Да где же нападать, братцы, я ведь совсем не того… И в Петербурге-то недавно, да и опять уеду скоро, в ВВ уеду, откуда и приехал… Только поджидаю вот одного человека…
– — Не его ли? — перебил сын ложного мастера, указывая на Генриха.- Он тоже едет в ВВ, да еще сорок тысяч везет… Вот тебе и попутчик! — прибавил он, обратись к Генриху.
При словах «сорок тысяч» глаза незнакомца быстро окинули Генриха.
– — Именно! — заметил гравер.- Чем ждать, пока явится попутчик по газетам.
– — Не смейтесь, дети! — снова проговорил жалобно незнакомец.- Езжал и я с добрыми людьми!
– — Видим, видим, что человек бывалый,- отвечал сын ложного мастера,- рассказывай же, где бывал.
– — Да где я не бывал!
– — И в Сибири небось был.
– — Был, ей-богу, и в Сибири был, дети! То есть не думайте, как был: на золотых приисках, и место было хорошее… да вот года два как воротился…
– — Для того чтоб подсовываться здесь под выстрелы и обирать ружья! — перебил сын ложного мастера.
– — Да перестань ты попрекать его ружьем! — вступился вывескной живописец.- Ружье да ружье! а старик, может, и не думал промышлять ружьями… ведь не думал? — спросил он у него.
– — Истинно и не думал! — отвечал тот, приложив руку к груди.
– — А! ну так ты думал, что по тебе здесь соскучились,- заметил иронически сын ложного мастера.
– — Что ж, может быть, и было кому соскучиться,- произнес незнакомец, качая головой в раздумье.- Эх, братцы, горько вспоминать! — вдруг заговорил он с чувством, ударив себя в грудь.- Ведь у меня дочь здесь была… ехал я к ней с деньгами, да не довез… и ее не отыскал; да и ладно, что не отыскал (он махнул рукой)… а всё-таки взглянул бы теперь на нее хоть издали!.. Налейте, родные, еще рюмочку.
– — Ты бы поискал ее хорошенько,- сказал сын ложного мастера,- да не здесь, не в кустах, а в городе.
Но ответа на это не последовало от незнакомца, который, проглотив еще рюмку, с наслаждением обсасывал губы и, казалось, не чувствовал уже ничего, кроме приятного ощущения, произведенного действием третьей рюмки, выпитой натощак.
Генрих хотел было спросить незнакомца, как звали его дочь, вспомнив историю детства Саши, но удержался, как бы боясь открыть в нем ее отца.
Затем налили себе по рюмке вывескной живописец и сын ложного мастера, который воскликнул:
– — Да здравствует фабрикант Штукенберг и его сигары! Генрих! желаю всяких благ от его щедрот!
– — Желаю успеха в поездке! — прибавил вывескной живописец.
И, осушив рюмки, приятели принялись за яичницу, забыв о незнакомце, который, сверкая красными глазами, старался не проронить ни одного слова из разговора приятелей.
Гарелин продолжал всматриваться в лицо незнакомца и наконец спросил его:
– — А сколько лет тому как ты ехал на прииски?
– — Десять, ровно десять, благодетель мой! — отвечал он скороговоркой, видимо обрадовавшись возможности продолжать разговор.- Много воды утекло! — прибавил он, настроиваясь на печальный тон.
– — И много водки выпито! — перебил сын ложного мастера.- Оставь его, Гарелин: яичница простынет!
Но Гарелин продолжал:
– — А этот шрам, что у тебя на голове,- ушибся, что ли?
– — Нет, родной, не ушибся…
И незнакомец начал рассказывать о жестоком поступке с ним какого-то буйного молодого человека, с которым он встретился в трактире, на пути к золотым приискам, между тем как сын ложного мастера поминутно прерывал рассказчика обращениями к Гарелину:
– — Охота же тебе слушать! наскажет он, пожалуй, с три короба! Ему, вишь, еще рюмочку хочется!
Несмотря на это, эффект трогательного рассказа, казалось, был несомненный: внимание Гарелина увеличивалось с каждым словом; голос рассказчика, размоченный водкой, уже не хрипел, а только дрожал приличным рассказу образом, как у опытного актера в роли благородного отца. Но вдруг, в самую чувствительную минуту, когда рассказчик указал пальцем на свой шрам, Гарелин яростно вскрикнул, стиснув зубы:
– — Пррочь! пошел прочь!
И оп искал глазами, чем бы швырнуть в рассказчика, который что-то бормотал, озадаченный таким странным действием своей истории на слушателя. Наконец Гарелин схватил стакан, и незнакомец скрылся в кустах.
Приятели не узнали своего всегда спокойного товарища, который в эту минуту был страшно зол и бледен.
– — Что с тобой, Гарелин? — спросили они в один голос.
– — Что он тебе сделал? — с упреком сказал Генрих, которому стало жаль старика.
– — Ничего не сделал! Он надоел мне — вот и всё.
– — Ты бы хоть попробовал яичницы-то! — приглашал его сын ложного мастера.
Но Гарелин просил оставить его и пролежал всё время, не трогаясь с места.
На возвратном пути, однако ж, он первый заговорил о незнакомце.
– — Тебе странно,- сказал он Генриху,- что я обошелся так с человеком, без того убитым, как видно по всему. Знаю, что глупо; но ты, может быть, сделал бы то же на моем месте. Слушай, что было со мной лет десять тому назад. Я ехал в Петербург, чтобы учиться здесь живописи. Нужно заметить, что страсть к рисованию была у меня, еще когда я начал ходить в школу; часто во время классов я уходил на гору, за мельницу, и оттуда снимал виды; но почти всякий раз отец, рано или поздно, узнавал о каждом таком случае, и никогда это мне не проходило даром: отец готовил меня в сидельцы для своей лавки (он торговал красным товаром), а не в живописцы. Потом, сделавшись сидельцем, я продолжал чертить на каждом клочке бумаги, в каждую свободную минуту, и слушал беспрестанные упреки отца за мое бездельничество: так называл он мою наклонность к рисованию. Положение мое было тяжкое, и когда отец умер, мне хоть и жаль было его,- я его любил,- однако в то же время я рад был, что сделался свободен… может быть, за эту радость бог и наказал меня. Мне было тогда двадцать три года; но я надеялся наквитать упущенное время. Похоронив отца,- я тотчас же продал всё, что осталось после него, с тем чтобы на вырученные деньги закабалить себя в мастерской одного из лучших художников до тех пор, пока сам не сделаюсь художником. С этой надеждой я ехал в Петербург. На половине пути я остановился в трактире, прозябнув под дождем, который лил целый день. В трактире этом была не занята всего одна комната, похожая на каморку, и в той продувал сквозной ветер невесть откуда. Только что я снял шинель и велел затопить печку, дверь соседней комнаты отворилась и красивый господин с усами, немногим постарее меня, очень любезно предложил мне поместиться вместе с ним. Я принял предложение с благодарностью. В комнате у него было тепло, чисто и просторно. На одном столе стоял погребец и была собрана закуска, на другом шипел самовар, стояла бутылка с ромом и два недопитые стакана,- словом, картина была самая приятная после дня, проведенного в дороге под дождем. Господин с усами отрекомендовался мне Винтушевичем, золотопромышленником, едущим в Сибирь. После я узнал, что это был просто плут. «А вот мой товарищ!» — сказал он и указал в угол, позади меня, где сидел на диване сегодняшний бродяга; он называл его по фамилии, да я забыл… кажется, Отрывкин, что ли…
– — Отрыгин, может быть? — перебил Генрих.
– — Может быть. А что? — спросил его Гарелин.
– — Нет, я так!.. — смешавшись, отвечал Генрих, который убедился окончательно, что бродяга был отец Саши, но не желал открывать этого никому.
Гарелин продолжал:
– — Мы стали закусывать и пить чай. За закуской товарищ Винтушевича упрашивал меня выпить вина, а за чаем — подлить рому, но я отговаривался, что ничего не пью. Наконец Винтушевич велел подать бутылку шампанского, от которого отказываться мне было совестно, хотя до тех пор, при строгости покойного отца, я вовсе не имел понятия ни о каком вине. После двух-трех бокалов я сделался весел до того, что не знал ничего в мире добрее и любезнее моих милых собеседников. Они рассказывали мне о Петербурге; я с жадностью расспрашивал о художниках и рассказал всё, зачем и с чем еду в Петербург. Потом мы стали играть в карты для препровождения времени, которого было еще много до ночи. Не стану рассказывать весь ход игры; всё это до сих пор мне самому непонятно, и я приписываю именно наказанию божию. Не более как в час я проиграл почти половину тех денег, которые вез с собой. Досада, раскаяние меня мучили страшно. Я отказался продолжать игру.
– — Жаль! — сказал Винтушевич.- Мне вовсе не хотелось бы быть в выигрыше. Право, совестно, что завлек вас.
Я сказал, что никто в этом не виноват, кроме меня.
– — Сыграйте еще! — заметил его товарищ.- Нельзя же быть постоянному несчастию: отыграетесь!
«В самом деле!» — подумал я, поставил еще какой-то порядочный куш и еще раз проиграл. Я весь дрожал от злости и досады. Почему-то мне даже представилось, что успехи мои в живописи будут также несчастливы. К этому проклятый бродяга назвал еще меня пачкуном, когда я решительно отказался играть и отошел от стола. В бешенстве я схватил стакан и пустил в него. Он застонал и повалился со стула; кровь лила из его головы. Меня связали, как исступленного. Явился доктор и нашел, что рана опасна. Кончилось тем, что я тут же расплатился за рану и остался с деньгами, которых едва хватило доехать до Петербурга. Далее нечего рассказывать. Я поступил в приказчики к Штукенбергу, и ты видел, Генрих, как я скряжничал, чтоб скопить что-нибудь и успокоить свою совесть.
– — Ну что ж, зато ведь всё же